Выбрать главу

Вдруг неожиданность — солнечное утро… Ты просыпаешься, протираешь глаза и встаешь другим человеком — свежим, отдохнувшим, жаждущим жизни. Скорей на солнце! Посмотри, как преобразился мир… Стал светлым, теплым, радостным. Ты и сам начинаешь все воспринимать по–другому, забыв про вчерашнюю слякоть… Одного солнечного дня достаточно, чтобы потом пережить осеннее ненастье и зимние вьюги.

Ты — такой вот звонкий, солнечный, весенний день в моей осени. Тобой озарены месяцы, проведенные вместе, Ты озаряешь и дни холодные, дождливые, дни без Тебя. Ты принесла мне жадную радость работы, безмерное желание жить. Кроме Тебя, единственной, мне не нужен никто.

Весенняя Украина… Снежно–белая блузка, непослушные волосы из–под пилотки. Детские глаза, не видящие ничего дурного и темного, манящая девичья гибкость… С того дня Ты уже не могла отторгнуть меня от себя, хоть и была еще ничьей.

Потом — отпуск, недели тоскливого ожидания и радость новой встречи. Потом — не всегда приятные Тебе мои приезды в полк, чтобы хоть издали полюбоваться Тобой…

Вот и годовщина нашей любви. Помнишь ли Ты этот день, Влада?..

Будто и не миновали годы с тех пор. Мне ты все видишься тогдашней… Все это время я сильно и неизменно люблю тебя. За Твою искренность, за нашего малыша, за Тебя самое, дорогая моя. За то, что Ты такая, какай есть…

Никогда ни для кого больше Ты не будешь таким неслыханным счастьем. Может, когда–нибудь, когда меня не станет, Тобой овладеет беспамятство и Ты забудешь, что я был у Тебя. Но это долго не продлится. Умопомрачение пройдет, Ты вернешься душой к своему первому возлюбленному — отцу ребенка… Никто, кроме него, не будет, прощаясь с жизнью, думать о Тебе как о самом дорогом на свете.

Пусть Тебе живется, Влада, хорошо, счастливо. Пусть еще лучше будет малышу. Да станут счастье и тепло сопутствовать Тебе и ему как можно дольше. Лишь этого я желаю в наш праздник.

Выпей, Влада, рюмку вина за нас троих. Только одна выпей. Все до капельки. И за то, что миновало, и за наш завтрашний день.

Пора спать. Тебе надо отдохнуть. Но перед тем убаюкай нашего маленького… Спой ему колыбельную, спой ему о нас… О том, каким счастьем он наполняет нашу любовь. Поцелуй его. Укутай от ночного холода. Пусть спит спокойно. Ему надо много сил, чтобы жить…

Я знаю, что не принесу Тебе облегчения. Но слова сами просятся на язык.

Мне так нужно, чтобы Ты постигла мою тоску по Тебе, любимая, и по малышу. Тогда Ты себя поймешь лучше и меньше станешь сетовать на жизнь и на меня.

Не осуждай за эту исповедь. Пойми ее и ответь. Можешь без слов. Но ответь.

Влада, Ты моя желанная.

13/14 октября 1946 г.»

XII

Это письмо две ночи кряду Сверчевский отстукивал на машинке в номере нью–йоркского отеля «Ленгсингтон»…

…Растянувшись на десятилетия, драма истории развеяла поляков от Австралии до Канады. Теперь страна собирала блудных сыновей. Западные территории подкрепляли этот призыв земельными наделами, льготами. Новая Польша с готовностью протягивала руку помаленьку забывающим родной язык полякам. Однако она и сама нуждалась в помощи и понимании — внутри и вовне. Люди, живущие вдали, должны убедиться: родина — не кабинеты лондонских политиканов–эмигрантов, но народ, возрождающий свои города и деревни.

Миссий, подобной этой, заокеанской, на долю Сверчевского не выпадало. Впервые в послевоенной истории польский генерал в ранге вице–министра посещал США, Канаду, Мексику.

Аплодирующие делегаты III Конгресса американских славян расступились, освобождая проход, по которому шел, приветственно подняв руку, Сверчевский–Вальтер в парадном мундире с боевыми наградами Советского Союза, Испании, Польши. Назавтра, 22 сентября, он выступал на митинге в Медисон–сквер–гарден. Толпа откликалась на каждую фразу, прежде чем репродукторы успевали дать ее по–английски.

Сверчевский встречался с фермерами, банкирами, лесорубами, журналистами… Захлестывал шквал вопросов: на каких условиях дается ссуда, плодородны ли новые земли, почем строительные материалы, разрешено ли говорить по–польски, правда ли, что на улицах Варшавы насилуют женщин, что такое социализм…

Когда иссякало терпение, он отделывался шутками. Насилуют лишь на специально обозначенных улицах, пани вольна выбрать маршрут. Социализм — это когда нет фраков и цилиндров, зато много школ, больниц и спичку не делят на четыре части.

Кто–то сказал, будто возвращаются на родину лишь младшие офицеры. В его делегации полковник и майор из Лондона. Прошу пощупать мундиры. Английская шерсть…

Пресс–конференции — бои местного значения. В Сверчевском пробуждался азарт, он подносил ко рту кружок с четырехугольником микрофона, переводя дыхание, когда раздавались аплодисменты, возвышая голос, чтобы перекричать свист.

После очередного митинга его, измочаленного, везли в ресторан с польской кухней, где пел хор девушек в цветистых гуральских юбках. Хозяин мечтает сфотографироваться с генералом. Портрет выставит в витрине. Неплохая реклама. В ателье — это, правда, на другом конце города — их ждет фотограф–поляк.

Скрюченный подагрой искусник в широких брюках-гольф, путая польский и английский, долго примеривался, менял заслонки в прожекторном фонаре. Фотографировал вместе с хозяином ресторана и отдельно. Не отпустил сразу. В соседней комнате ждет кофе. Тем временем проявлялись негативы, печатались снимки.

С зернистой матовой бумаги исподлобья смотрел Сверчевский; чуть размытые светотени морщин, рельефные складки от носа к уголкам рта, отечная темнота под глазами. Умело нарушенный фокус смягчил линии, затуманил жесткость взгляда…

Как представитель Польши и ее армии, он возложил венок к могиле Неизвестного солдата на воинском кладбище Арлингтон в Вашингтоне. Как посланец поляков, сражавшихся в Испании, вручил значок домбровчаков Полю Робсону. Растроганный Робсон пел песни — те, что когда-то в Испании с Эрнстом Бушем. После них на эстраду выпархивала Изабелла…

Военные круги Америки оказывали польскому вицеминистру надлежащие знаки внимания, давали в его честь приемы. Это не мешало, разумеется, приставить к нему двух задумчивых «ангелов–хранителей» в штатском. «Ангелы» попались из начинающих, и, когда очень уж надоедали, вице–министр исчезал, оставляя их с носом.

Вечерами в гостиницу к Сверчевскому врывались линкольновцы — ветераны Мадрида и Эбро. Он переставал быть вице–министром, дипломатом. Просто — Вальтер. Перед ним не «мистеры», «джентльмены», «сеньоры», «паны». Просто постаревшие ребята, которых — прямо–таки удивительно — помнит по именам. Помнит не только тех, что сегодня пришли, но и тех, что не придут никогда. Имена, имена, могилы…

В подтяжках и шлепанцах он расхаживал по номеру.

— Извини меня, Боб.

— Какие церемонии, Вальтер! Мы не на Уолл–стрите. Как ты с твоей пролетарской гордостью… Зачем якшаться с толстосумами, добродетель которых только в том, что они обладатели фамилий, оканчивающихся на «пшский», «ржский»…

— У твоего «форда», Боб, низко поставлен руль. Не мешает?

Он похлопал линкольновца по круглому животику.

— Когда в освобожденной Варшаве пустили трамвай, это было празднество… Мой фронтовой друг ведает у нас кооперативной торговлей. Перед ним много трудностей. Но меньше всего ему мешает пролетарская гордость… Да, у него невыносимо шипящая фамилия — Пщулковский… Ты не был эмигрантом, Боб?

— Я сражался в Испании.

— От души рад, что ты приобрел недурной «фордик». Чокнемся, Боб, за пролетарскую гордость…

После ухода линкольновца он вызвал офицера для поручений, еще одного обладателя «шипящей» фамилии — Яна Кживицкого.

— Мне почудилось, Ян, ты чем–то раздосадован. Выкладывай.