— Охти мне, многогрешной, из памяти вон, что покойного боярина Логина ангела день не за горами.
Велела кликнуть ключника. Вошел старичонок, впускавший Ждана. Боярыня Зинаида наказала ему завтра с утра отвезти в обитель бочку муки и меру толокна.
В сенях, когда Ждан уходил, догнала его Незлоба, блеснула синими глазами, будто нечаянно толкнула локтем, зарумянилась нежно.
Ждан перешел через мост. Ворота на дворе князя Ивана по-прежнему были распахнуты. Ко двору со всех концов тянулись посадские люди, волокли жареное и вареное, жбаны пива и меда, — давать пир московским ратным.
Был канун Иванова дня и дня Купалы. Монахи отстояли вечерню, перекусили редьки с луком, расползлись по келейкам подремать, пока игумен Дионисий не поднимет ко всенощной.
Ждан дожидался, пока в поварне не поспеют хлебы. Вытащив хлебы из печи, присел на крылечке. Солнце, догорая, золотило верхушки елей, подступивших вплотную к обительскому тыну, где-то в бору постукивал дятел, жалобно попискивала какая-то пичужка. Тянуло вечерней лесной сыростью. От тишины и одинокого попискивания птицы у Ждана защемило сердце. Подумал о том, что сегодня канун Купалы, вспомнил, как праздновали купальскую ночь в Суходреве. Отец дважды брал его на купальские игрища.
Сегодня, как завечереет, потянется из Можая к Горбатой могиле разный люд, сойдутся и посадские мужики и подгородные пахари, станут жечь купальские огни и плясать и песни петь. Кому песни, а кому стоять с монахами всенощную службу. Служба под иванов день — рождество пророка Иоанна — длинная, в монастырской церквушке темно, свечки чуть теплятся, лампадка перед образом тлеет, от скудного света лики угодников еле видны, и чудятся не угодники, а хмурые мертвецы обступили и глядят со стен деревянными глазами, голос у игумена Дионисия тихий, загробный и пока благословит иноков идти по кельям, ноги окаменеют.
От этих мыслей на сердце стало совсем тошно. Поглядеть бы хоть одним глазом на купальские игрища. Да разве можно? Захарий только одно и твердит: «В миру бес, а на мирских игрищах бесов легионы». До Горбатой могилы рукой подать, можно было бы, пока монахи от сна встанут, и туда и обратно поспеть, никто и знать не будет. Другое страшно — одним глазом на игрища поглядишь, а на том свете станут потом черти горячими крючьями мясо с костей драть, как в церковном притворе намалевано.
Ждан передернул плечами, показалось — уже впиваются в кожу острые крючья.
Из лесу наползали медленные сумерки, подступали к обители. Дятел не стучал больше, не слышно стало и пичужки. Сильнее потянуло лесной сыростью. На пустом монастырском дворе тишина. Ждану иноческие келейки показались расставленными вокруг церквушки гробами. Не выдержал, вскочил на ноги, шагнул к Захарьевой избушке. Дверь в келью была приоткрыта. Игумен Дионисий строго-настрого наказывал инокам двери в кельях держать прикрытыми плотно, щелей не оставлять, чтобы грехом не вскочил в иноческое жилье бес.
Ждан постоял на пороге. За дверью храпел инок Захарий, и от храпа его гудела крохотная избушка. Захарий был на сон крепок, на какой бок ложился, с того вставал. Ждан знал — проснется инок не скоро. Постоял еще, решившись наконец, махнул рукой: «Будь, что будет». Отодвигать засов у фортки не стал, подтянувшись на руках, перемахнул прямо через тын, зашагал по едва видной в лесном мраке знакомой тропинке. Шел он торопливо и, пока выбрался на опушку, вспотел.
На лесной опушке Ждан остановился перевести дух. В небе еще горела заря, а Ивановы червячки уже зажигали в траве свои зеленоватые фонарики. Пахло прохладно мятой и терпко горюн-травой. Вдали, у поросшего кустарниками невысокого холма — Горбатой могилы — смутно белели рубахи мужиков. Ждан подошел ближе. Вокруг толстой, в обхват, купальской березы тесно сидели старики. Один, волосатый, как лешак, притиснув коленями полено и отставив далеко локти, вертел сук, обвитый смолистой травой. Старики тихими голосами тянули песню о купальском огне:
Дед, вертевший сук, вздохнул, откинул упавшие на лоб космы, быстрее задвигал локтями. Запахло дымом, на остром конце сука блеснул огонек, разгораясь, пополз вверх. Старики поднялись, раскачиваясь с ноги на ногу, затянули громче скрипучими голосами:
Толпившийся у березы люд подхватил припев. Пук травы, обвивавший сук, горел ровно, желтым огнем. Это было хорошей приметой. Дед сунул огонь в кучу сухого хвороста, присел на корточки, замахал колпаком, раздувая пламя.
Толпа вдруг задвигалась, заговорила. Толкаясь, люди полезли к огню с лучинами, прихватив купальского огня, несли лучины к охапкам хвороста. По всему лугу зажигались купальские костры. Костры еще не разгорелись как надо, а старики уже тянули ковшики к жбанам, полным меда и пива, и начинали рассказывать богатырщины и бывальщины про старые годы.
Ждан совсем забыл, что хотел он только взглянуть на игрище, и пошел бродить по лугу.
От множества костров было светло. Девушки, взявшись за руки, ходили вокруг костров и пели купальские песни. Ждан увидел в стороне четырех женщин, старых и безобразных. Они стояли у костра, шептали примолвления и валили в огонь чадившие травы. В своих черных шушунах, высохшие и сгорбленные, с крючковатыми носами, они походили на ворон. Одна вытащила из-за пазухи ребячью рубашку, кинула в пламя. За ней каждая бросила в костер по рубашке. Это были ведуньи. Наговорами в купальскую ночь они отгоняли от хворых ребят хворь, и матери перед днем Купалы не скупились на подарки ведуньям.
В другом месте долговязый парень прыгал через костер. Он подбирал полы сермяжного кафтанца, высоко вскидывал длинные ноги, прыгал раз, оборачивался и прыгал опять. Парень остановился перевести дух, тряхнув мочальными кудрями, он обратил к Ждану лицо, некрасивое, тыквой раздавшееся в стороны, со вздохом выговорил:
— Марьянка, старосты Ерша дочь сердце присушила, а идти замуж не хочет. Бабка Кочетуха велела полста раз через огонь прыгнуть. Тогда чародейная присуха сгинет.
У Горбатой могилы взвизгнули дуды, и глухо, басами, заговорили гудки. Со всех сторон к холму потянулся народ. Ждан не дослушал долговязого парня. А тот, передохнув, опять запрыгал, высоко вскидывая над огнем длинные ноги.
У купальской березы полукругом стояли веселые молодцы-скоморохи. Их было шестеро. Пламя костра падало на их нарочито равнодушные лица, — у двоих голые, у других с коротко остриженными бородками, — сдвинутые на макушку маленькие колпачки и видные из-под кургузых цветных кафтанцев цветные же порты в обтяжку, убранные в короткие сапоги с раструбами. Скомороший атаман, невысокий плотный человек в алом кафтане, сильно рванул струны гудка, повел головой. Дудошники опустили дуды, гудошники — как держали пальцы на струнах, так и застыли. Скомороший атаман потянул с головы колпачок, за ним потянули колпаки и его товарищи, поклонились народу на одну сторону, поклонились на другую. Атаман выговорил степенно:
— Бьем челом честному народу православному, — и скороговоркой: — А люди мы не простые, а люди мы святые, перехожие веселые скоморохи.
Похожий на лешака дед, тот, что зажигал купальский огонь, ступил вперед шажок, спросил:
— А издалека ли, молодцы веселые, бредете, да куда путь-дорогу держите?
Скомороший атаман блеснул зубами, озорно подмигнул деду лучистым глазом:
— Дома у нас нездорово, блоха с печи упала, убиться не убилась, а ноги поломала. Вот с горя кинули мы двор и бродим, молодцы, по чисту полю, что коровы заблудящие, что вороны залетящие, бредем же из Твери-города.
Девки захихикали в рукава, мужики, хороня в усах смех, разглядывали веселых молодцов. Скомороший атаман продолжал:
— Где люди добрые, да пиво и мед хмельные, туда нам и путь-дорога лежит. А дело наше невеликое и немалое — человеческие души потешать. Вели, хозяин, потеху начинать.