А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, завороженно ждала, когда из жаркого нутра начнут вываливаться золотистые лепешки, усеянные зернами кунжута.
Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть ее по ночам набивалась в рот.
Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен шустрый язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую заповедь нищих: еда твоя, когда ее съел. Тогда не своруют, не отберут силой, не потеряешь сам. Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.
Бесприют и нужда были нами освоены, знакомы наощупь, а здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни!.. Довоенные пододеяльники светятся от синьки. А столовая скатерть, как зимнее поле, — сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, и аптечные стойки, темный блеск гладкого дерева, и сметана в борще — все выглядело сомнительным сном.
Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застекленные шкафы, и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель аптеки обычно принижал голос.
Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжелых ступах, из-под фарфорового пестика срывался тугой морозный скрип.
Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шепотали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке желтый ковалок масла в капустином листе или десяток яиц в хустке.
Ночью, бывало, раздавался стук в ставни — просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к черному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытался сбежать с фитиля, а на потолке кривлялись тени.
История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде, он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался в кавалерии да еще в Петербурге. Странная история. Видно, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Полк умеренной рысью прошел перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьезный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.
К палке дед привык легко, а когда вернулся на Украину, рядом появилась бабушка, которой он доставал до плеча. С тех пор фармацевтикой навсегда пропахли его пиджак и холодные ладони.
Мне было десять лет, когда я впервые увидел его птичью походку. Рассказы про эвакуацию он слушал безучастно и, конечно, считал меня сосунком и недотепой. Нас объединяла только крыша. Мой папа был его сыном, но, кажется, дед не точно знал, как меня зовут.
Правда, особых поводов замечать мое присутствие не случалось. Соседи не жаловались, я не мешал в аптеке, вытирал с улицы ноги и не проливал на скатерть. Я вежливо здоровался со старшими. Понятно, не как доктор Поляков. Тот шел на кухню и прикладывал пухлые губы к бабушкиной руке. Семья его пропала без вести в начале войны, но он продолжал слать запросы в Бугуруслан и ответы рвал на мелкий мусор.
Доктор был единственный, кто в Крыжополе носил шляпу. Его пальто с кротовым воротником могло соблазнить вора, однако в комнате при больнице кроме железной койки и волосатой кошки взять было нечего. Вечерами он прогуливал кошку, разговаривая с ней на «вы».
К деду доктор приходил за морфием. Когда не было посторонних, он тут же в углу за стойкой приспускал штаны и, морщась, всаживал шприц в голую ляжку. Я отворачивался.
Уходя, он гладил мне челку:
— Ваш дед — человек!..
Я знал, что это похвала, но не понимал смысла. Человеком была и сестренка, и сосед-часовщик, даже двоюродный Буся, которого следовало давно убить, был человеком. Я сомневался лишь в бабушке — ее клочковатые космы, худоба и черная чернь зрачков вызывали мое подозрение. Но ведьмы, как известно, скрюченные старухи, а бабушка оставалась прямой и высокой.
— Несчастный… — вздыхала она в спину доктора Полякова.
И уходила глазами в воспоминания.