После рюмки взрослые заводили нудный разговор о лекарствах. Доктор убеждал деда:
— …Вера в лекарство должна быть фатальна. Возведена в абсолют. Поверьте лекарю: самовнушение совершает чудеса!..
Я думал о лейтенанте. Теперь все зависело от его самовнушения, от веры в лекарство. Занятый едой, я слышал скрежет эшелона в ночном пространстве. Видел: качается фонарь на крюке, храпит теплушка. У лейтенанта, конечно, в душе баян играет. И мысли у него праздничные, короткие, разморенные чаем и удачей. Лейтенант спокоен за свое здоровье…
Я надеялся на чудо. Еще бы! В моих порошках лишь наполовину был настоящий сульфидин. Остальное — растертый мел. Смешать их вместе — не отличишь по вкусу…
Ефрем Баух
Сны
Отрывок из романа «Солнце самоубийц»
Из Вены — в Рим.
За окном вагона — ночная Европа семьдесят девятого.
Кон скорее ощущает, чем различает во мраке, надгробно-надмирную тяжесть горных громад, именуемых Альпами, их мертво-белое веяние, натекающее в кончики пальцев знакомым замиранием и покалыванием, требующим кисти или карандаша.
Но вот уже скоро полгода не брал в руки ни того, ни другого, обессиленный ожиданием разрешения на выезд, невыносимостью прощания навечно с сорока годами отошедшей жизни, изматывающей душу предотъездной суетой.
Совсем недавно в другом поезде еще в той жизни прощально пересекал скифские пространства от Ленинграда до Одессы, затем — до Крыма, и встряхивающаяся на миг жизнь провинции, рассекаемая свистящим поездом, последний раз несущим его на юг, тут же опять забывалась в дремоте, край случайного погруженного в беспамятный сон города обозначался краем мира, Одесса обступала кавернами дряхлого камня, темными извивами скульптур: накопившаяся в них от обилия влаги плесень обдавала запахом затхлости и распада — в испуге он прилежно вдыхал этот запах, обреченно угадывая в нем затхлость предстоящей ему беженской жизни и заранее к нему привыкая.
Поезд замедляет ход, на миг замирает у какой-то игрушечной европейской станции, пусто и отрешенно обозначившейся в этот ранний предрассветный час.
Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем и мягкой украинской речью, отпрыск большой и шумно рассевшейся семьи одесситов, всматривается в окно с печалью и надеждой.
Беженка-неженка.
Но не подносят бабы на станции соленые нежинские огурчики.
Поезд трогается.
Сухой, фиолетово-солнечный Крым — на пути к Риму.
Крым, Рим и медные трубы.
Скорее — трубы каменные: тоннели. Они наступают как внезапная глухота, отдаваясь звоном в ушах.
Альпийские высоты холодят взор рассветной снежной белизной.
Ощущение родственности с ними, их беспомощной жажды помочь, протянуть рукопожатием вершину приходит Кону спасением от назойливо обступающей тесноты спутников по вагону, жизненной хватке которых можно позавидовать: стоит им зацепиться за любой угол, полку, вагонный косяк, тут же начинают ткать паутину, в которую жаждут уловить хотя бы толику покинутого ими уюта оседлости; и само это стремление мгновенно позволяет иностранцу, а по сути, коренному жителю, отличить в них беженцев, спасающихся неизвестно от чего и едущих неизвестно куда.
Москвичи подчеркнуто растягивают слова, огораживая себя столичным говорком, ленинградцы держатся так, словно бы классическая безупречность Северной Пальмиры является их личным наследственным достоянием, и очередной заставивший их непроизвольно сжаться в темноте тоннель — всего лишь тоннель невского канала у Исаакия, водяная подзорная труба, в которой, приближаясь и ширясь, встает Питер.
Одесситы шумны и деловиты: женщины — усаты, мужчины — носаты.
Много картавого говора.
Уйма тряпья.
Зуд голосов.
Откуда-то наносит чье-то гнусавое бормотание под нос: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»
Кон ощущает себя частицей этого людского скопища, начисто лишенного умения вольно привыкать к пространству: для них оно обозначается страхом его ограничения, болезнью непрописки, околышем приближающегося милиционера, заголовком из вызывающей тошноту газеты: «Граница на замке».
А тут — в мягкой размытости рассвета — замки на вершинах Тосканы, гнезда легенд: красно-бурый цвет древнего геральдического камня; наливающийся крепостью синевы спирт неба; нежно-купоросная зелень виноградных лоз; средневековые стены сказок Гофмана, погруженные в меланхолический свет Леонардо.