— Но рассказ написан на еврейскую тему, — напомнила я, — хотя и на русском языке.
— А чего это он? — поинтересовался Гриша.
— Захотелось…
Мы помолчали.
— Идеологически рассказ безупречен, — добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.
— Это хорошо, — согласился Гриша.
— Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.
— Правильно делает! — встрепенулся Гриша. А Царица Савская проговорила по-еврейски, не снимая ободряющей улыбки с обольстительных уст: — Кому он там нужен, старый ишак…
— Анна Григорьевна, — строго оборвал ее Гриша, не глядя в сторону Царицы. — Кажется, Шлицбутеру нужны были гранки.
— Нужны — придет, — ответила Савская, не колыхнув бровью.
— Я вам так скажу, — Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. — Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на земли якобы каких-то своих праотцев…
По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.
— Что они там забыли?! — грозно вопрошал Гриша. — И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!
— Антрекот и ростбиф… — пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.
И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:
— Идн! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…
Когда я осознала, что, совершению не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул… Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.
В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.
— Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[35] тварь? — меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».
— Знаешь, что идет? «Лимонадный Джо»! — ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
— Мамалэ, ты же в курсе, — мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. — За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки-таки е, ништ геен ин кино…[36]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк-дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
— Ты не видел, что это за фильм! — завела я в пятый раз.
— Не видел, — согласился дед, — и я еще не умер.
— Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм! Ты старый, тебе ничего не надо…
— Мне на-адо, — выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, — чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет — это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиета…