Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах, неправдоподобно сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто — он был такой — полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за диссертацию — шеф оставался.
Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры. Жена встретила его, радостно смеясь.
— Ты ничего не знаешь, — закричала она. — Меня уже увольняют!
На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.
— Зачем тебе дело? — спросил он тупо.
Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.
— Нет у тебя никакой секретности, — взмолился он, — третья форма, это же ерунда…
Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее, Геня, Геня!
— Я не могу ехать, — сказал он хрипло. — Умоляю тебя….
Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили — она подавала, в любом случае, с сыном — а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда — что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам — что угодно — вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.
Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, — сын спал, слава богу — и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя — но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться — потому что за дверью стоял муж и слушал.
Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда — деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок — и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами — наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания.
Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост — имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его — и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него — и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь — и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался.
И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал — ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной — и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов — убогих, он знал это, но удержаться не мог — завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.
Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами по улицам и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так — а он не мог выяснить, в чем дело.