Выбрать главу

У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу — и денег не было, и жена целый день бегала по Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывавший на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям — («Миллер! — кричали его трехлетнему сыну. — Вернись немедленно!») — но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую — дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами; после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак — и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: «Капусту не давали?», или «За электричество уплатил?» (спросить «Когда вернешься?» нельзя было).

Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа — синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз — перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: «Вот что, там в России Миллер есть, голодающий… Так пошлите ему 12 долларов, что ли…»

Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес — как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.

И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного — в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.

Одна только сила на свете была сильнее — вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал «Где папа?», который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на на свете: надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагерям сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поровнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: «Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим» — буднично сказала, просто имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.

Да, надо было ехать, мотать, пока не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез — какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось сними. Они прожили вместе большую жизнь — осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья — а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.

Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу — всего-то давали десять дней — и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней — и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах — «разрешили!», он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты — как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку — убедиться, что Геня рядом.