Выбрать главу

Боже, какая речь! Толщиной всего в миллиметр, а сколько в ней слоев… Негодный материал для постройки — речь кудесника. «Князь, в твоем доме — это большое зло для тебя — лишь раз» — но уже сменяет сухощавого обвинителя дебелый мечтатель: «быть может, это не ты, быть может, другой, ведь многие могут» — и вновь стук судейского молотка: «ровно через три дня я оглашу» — Ты думаешь, это последнее слово, читатель? нет, поэт взбирается на подмостки, пугливо оглядывается он на покачивающиеся декорации сказочного леса, и туманно звучит его голос: «И ты знаешь, она растет только в часы ненастья и бурь. И ты знаешь, она способна дорасти до самого неба»

V

Три дня в замке не переводили дыхания, и когда на исходе третьего дня все сошлись в большую каменную залу, чтобы услышать ответ оракула, огни факелов в этой атмосфере полнейшего оцепенения были лишь подобиями огней, их неподвижными изваяниями. В мертвенно ровном свете торчащего пламени князь казался наряженной куклой, брошенной на каменное ложе, необычайно прямо стояла княгиня подле него, но не выражением несгибаемости духа была спина ее, а всего лишь прямотой каменного надгробия. Остальные же, застывшие по бокам залы в однообразных, по-невольничьи покорных судьбе позах, более чем живых людей напоминали потускневшие от времени стенные росписи. Так выглядела картина всеобщей скорби, и немигающее лицо ее было столь нестерпимо, что темным силам души хотелось изорвать холст, соскоблить краску, до самого мяса расцарапать лицо, обрушить миллион ударов на спины рабов, только бы они забегали все, завыли, а не ждали вот так. Он проходит через залу и останавливается перед князем. Напрасны попытки обогнать время, перепрыгнуть через минуту — чело волшебника сурово, и читать по нему не дано. Затаим же дыхание и мы… и посмотрим, чем же занимался эти три дня колдун.

Он весь обратился в поиск. Исследуя каждый кустик, каждую норку, каждое деревце, какие только встречались на пути его, строго пролегавшем через точки ABCD… N…, равно удаленные от замка и от бревенчатой кареты-тыквы, навсегда покинутой принцессой-зеленщицей, он, верно, дошел бы до самой Японии, где эти точки также имелись, если бы вдруг, среди беззаботного гомона — сплошь солнечные пятна лиственно-летнего дня — не услыхал пения Птицы. Как японец в молитвенном экстазе раскачивается всем телом, раскачивалась она на ветке над своим больным птенцом. Только сон, приснившийся нам на берегу моря — какой сон на пустынном берегу не вещ? — и содержавший точный перевод с птичьего, не позволял предположить, что это молитва о каком-нибудь японском Иерусалиме. Но тот, чья жизнь сплошной вещий сон, не нуждался в переводах, язык птиц для него — с детства заученная грамота. Протянув руку, он в поэтических выражениях призвал, но голос его дрожал, призвал к себе Птицу. Та прервала свою песню и покорно опустилась на его ладонь, она уже все поняла, поняла, на чью долю, чьего птенца, выпал жребий. Нет, еще не сейчас, позже. Оправдывался ли старик перед ней, пытался ли убедить в правоте решения судьбы, утешал ли, но в заключение все же пронзил пронзенного и сказал: «Так ты поняла меня, птица Кио?» Суровый беспристрастный старик? О если б хоть один из присутствовавших в зале мог видеть слезы, катившиеся из его глаз, когда уходя, он вновь услыхал пение Птицы: «Болит у кошечки, болит у собаченьки, а у сынушки — заживи, заживи». Нет, конечно, правы те, кто в суровости кудесников видят лишь форму, в которой выражается их презрение к нам, но куда как правы утверждающие, что презрение волхователей для них предпочтительней всякой любви, ведь они как говорят, волхователи: «Ничтожные и трусы пускай идут себе домой, стоять насмерть будут лишь достойнейшие».

VI

Как лед слова японского мудреца, как белизна одежд его — вот уж, кстати, действительно чудо из чудес, не мог же он пристать к берегу с переменой белья в узелке. Произнес он их — и тепло жизни разлилось по зале, закружилось, загалдело все, замелькали карнавальными масками тени, стремительно удлиняя носы своих оригиналов, все было беспредметным бросанием одного к другому, словно неделимое бремя радости для отдельного носака непосильное, вынуждало искать себе помощника, но свободных плеч не было, и праздным становился вопрос: «Ну что? Что скажешь? Ты слышал?» — который на ходу выпаливался, причем стрелявший разумел: не поможешь? не поможешь? не поможешь? Князь и княгиня, рыдая, упали в объятия друг друга, открыв тем самым доступ в страну христианству, ибо объятия эти заключали в себе два основных начала христианской религии, соответствующих в других цивилизациях мужскому и женскому — покаяние и всепрощение. Для ислама, таким образом, остров погиб безвозвратно.