И тогда я вдруг содрогнулся своим старческим сердцем и проклял идею, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту богиню стад, эту седую ведьму с барабаном в руках. Я проклял твою идею, и свою идею, и все другие идеи на свете: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые, — потому что любая идея бьет в барабан и ведет за собой стадо. И стук наших копыт громче, чем стук наших сердец.
Зиновий Зиник
Извещение
(отрывок)
«Родиться надо там, где собираешься умереть», — сказано было кем-то в одном из последних разговоров, которые я помнил. «А значит, жить надо там, где уже умер», — сострил кто-то в ответ. В ту ночь, зарывшись с головой под казенное госпитальное одеяло и пытаясь в гигантской пустоте, в огромном неуюте бессонницы найти потайной ход в дремоту, я вдруг вспомнил о своей жене. Я сдернул с головы одеяло, перевернулся на спину и снова увидел серый, как небо, потолок. А в темноте за окном через все небо проходил острый белый полукруглый шрам, как застывшая молния. Я присел в постели, и шрам передвинулся на черном небосводе. В отчаянии понять, что происходит, я стал поворачиваться всем телом, и шрам на небе передвигался вслед за моими движениями, деля небо пополам, куда бы я ни повернулся. В безнадежности перед этим космическим ужасом я снова упал на постель и прислушался. Жесткая белая подрагивающая полоса, покачнувшись, установилась прямо перед моими глазами. И никто, кроме меня, этого не видел, только собака кричала по-человечески, надрываясь, почти плача, оттого что никто не хочет обратить внимание на то, что только ей одной известно, на ту опасность, которую только одна она заметила в темноте. Я вспомнил, что до сих пор не получил извещения о смерти жены. Тот факт, что в Москве никому не известен мой здешний адрес, ничего не значил: я был уверен, что такие извещения рассылаются по международным организациям, и так или иначе, через здешние учреждения, мне должно было быть сообщено о смерти жены, ведь мы же не развелись. А может быть, оно и было послано, но вы же знаете, как в наши дни работает почта. Может быть, я его даже получил, но бессмысленных бумажек присылалось каждому новоприбывшему столько, и все они были написаны на здешнем, непонятном мне языке, что я, возможно, выкинул его, как все эти конверты с железными скрепками вместо клея. Тоже сомнительно. Короче говоря, я этого извещения не получил. Я потянулся за сигаретой и увидел в углу окна фонарь. То, что я принимал за рассекавший небосвод шрам, было полоской отраженного створками жалюзи фонарного света. Я передвигал голову, и отраженная полоска света тоже передвигалась. Эта разрешенная загадка на секунду принесла спокойствие, и я успел задремать. С этой ночи я стал ждать от нее письма. Вставал я поздно, каждый раз уклоняясь от наглых улыбок и стальных глаз людей, которые спрашивают у меня советский паспорт, потому что я незаконно пробрался в Москву, и вот я снова прежний, и ничем от себя прежнего не отличаюсь, пока не вспоминаю, что я же иностранный подданный и меня никуда не пустят, даже близкие никуда не могут пустить, и слух доходит до милиции и начинаются наглые улыбки и разоблачающие стальные взгляды. Вставал я поздно, потом, полупроснувшись, долго ходил по комнате, пытаясь вспомнить, что и почему мне снилось, и снова пытаясь понять, где я нахожусь. Потом долго рылся в стенном шкафу, пытаясь отыскать остатки чая, но их уже давно не было ни в одной из коробок, я шел вниз и, скрывая от самого себя собственное любопытство, убеждался, что моя почтовая ячейка пуста. Но это временно, говорил я себе, надо дождаться завтрашнего дня. Я пил кофе в соседней забегаловке, снова возвращался в комнату. Солнце закатывалось быстро, я снова ложился спать, снова со сне возвращался к тому, к чему возвратиться нельзя. То ли в этом полусне, то ли в этой полуяви я стал сочинять письма. Точнее одно-единственное письмо, которое я постоянно переписывал: письмо ей. Их было бесконечно много, вариантов этого одного письма, и все они крутились вокруг одних и тех же слов: что моя жизнь — сплошное ожидание на вокзале, что я жду ее письма, как ждут поезда, и, пока он не придет, ничего невозможно делать, а только дремать и дожидаться, и что, пока она мне не объяснит, почему она не едет, я не могу начать жить. Я снова и снова восстанавливал в памяти все детали нашей московской квартиры, и перед глазами стояла наша кровать со смятыми простынями, и она лежит, уткнувшись в подушку, положив руку под щеку. Мне нужно было, чтобы она подняла голову и улыбнулась. Я снова и снова вынимал ту единственную вещь, которая у меня осталась от нее: носовой платок. Этот носовой платок я вынул из ее разжатых пальцев, когда она лежала, неподвижно и отвернув голову в подушку. Она, видимо, целую ночь вытирала им слезы и сморкалась. Этот платок я стал носить с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я сейчас начал заниматься саморазоблачениями, я бы вам рассказал, что я с этим платком делал, когда оставался один ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и задираю ночную рубашку. Через какое-то время такой жизни я перестал менять простыни и ложился спать с той единственной сменой белья, которую она гладила своей рукой; ту смену белья, которую она своей рукой положила в чемодан; те простыни, на которых мы не раз спали вместе. Я перестал менять трусы и рубашку, носил только те носки, которые она штопала перед дорогой. И без перерыва сочинял это единственное письмо к ней. С каждым разом все новые и новые забытые детали ее одежды, ее вещей, предметов, которых она касалась, становились все отчетливее: всплывало то, чего я раньше как будто никогда не видел. И чем больше нагромождалось этих деталей, тем ближе казалось мне ее приближение, но каждый раз, оглянувшись на полосу отраженного света на жалюзи через все темное небо, я еще раз убеждался, что ее нет, и я снова чувствовал, что проваливаюсь в дыру ее отсутствия здесь. Это была такая черная дыра в пространстве и во времени, и я пытался заткнуть ее, залатать своими письмами. И снова эта черная дыра прорывалась сквозняком. И я снова накидывался в памяти на детали, с упорством не желая принять настоящее, потому что выйти в это настоящее можно было только в наспех склеенной маске. Я же хотел остаться самим собой, тем, которым был, а тот, которым я был, неразделим с ней; и эту прошлую неразделимость я был вынужден заполнять припоминанием и нагромождением деталей. Я писал эти письма без перерыва, расстелив около себя ее платок. Потом сочинял для себя ее ответ, начисто переписывая его от руки. Старательно переписанные ответы из воздуха ее почерком: я старался вспомнить каждую случайную бумажку, написанную ее рукой, записку, что купить в продмаге, старался представить себе эти записки, а потом подражал воспоминанию о ее почерке. В этих ответах, через которые пробивалась моя интонация, сколько бы я ни старался убедить себя, что это ее настоящие ответы, она писала, что не может без меня, что, когда она пытается сделать вид, что ее сегодняшняя жизнь нормальна, когда она пытается бороться с анархией сегодняшнего дня, ей все время приходится обращаться назад, потому что весь ее сегодняшний день связан с моим отсутствием. А обращаясь назад, она снова вспоминает, как я ее оставил одну в пустой квартире, спокойно и безразлично бросил, и она не может мне этого простить, и она снова обвиняла меня в предательстве. В этих ответах я писал то, что не мог сказать ей в своем письме, то, что мне хотелось замалчивать от самого себя: что я уехал из-за вечного бзика не принять того, что уже есть, из-за желания уцелеть в вечности любой ценой, что я специально завел наши отношения в тупик; что я, ради абстрактных принципов, взял на себя роль, за которую теперь расплачиваюсь. Что теперь мы поменялись ролями. Что теперь я твержу о близости, а она не может пожертвовать своими принципами. Получив такой «ответ», пригвождавший меня на целый день к постели, я рвал его на мелкие кусочки. И принимался заполнять эту рваную дыру в переписке новым ответом. Мы поменялись ролями, да, мы поменялись ролями. Но кто заставил нас не жить день за днем, а, однажды проснувшись, обвинить свою собственную жизнь от имени самого себя? И отказаться от нее и изменить лицо, переместить себя, свое лицо, стать перемещенным лицом? Кто режиссер этого театра неестественности? Я вспомнил спокойное, до сонной одури безразличное, изжеванное службой лицо пограничника с автоматом, и я заплакал. Бедные мы, бедные, я тебя люблю, а ты наплюй. Я плакал над ее ответами мне, над своими ответами ей, а в ее ответах на мой плач сам себе писал, что она плачет над моими письмами. Иногда, проснувшись ночью от еще одного внезапного объяснения непрерывной нелепицы, в поисках клочка бумаги я наталкивался на платок под рукой и черкал ключевое слово прямо на платке, чтобы на утро вспомнить. Однажды, в очередной раз развернув этот платок, я увидел, что он весь от края до края испещрен моими каракулями — от ее имени, от моего имени, снова от ее имени: слова убежден