Выбрать главу
ыми простынями, и она лежит, уткнувшись в подушку, положив руку под щеку. Мне нужно было, чтобы она подняла голову и улыбнулась. Я снова и снова вынимал ту единственную вещь, которая у меня осталась от нее: носовой платок. Этот носовой платок я вынул из ее разжатых пальцев, когда она лежала, неподвижно и отвернув голову в подушку. Она, видимо, целую ночь вытирала им слезы и сморкалась. Этот платок я стал носить с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я сейчас начал заниматься саморазоблачениями, я бы вам рассказал, что я с этим платком делал, когда оставался один ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и задираю ночную рубашку. Через какое-то время такой жизни я перестал менять простыни и ложился спать с той единственной сменой белья, которую она гладила своей рукой; ту смену белья, которую она своей рукой положила в чемодан; те простыни, на которых мы не раз спали вместе. Я перестал менять трусы и рубашку, носил только те носки, которые она штопала перед дорогой. И без перерыва сочинял это единственное письмо к ней. С каждым разом все новые и новые забытые детали ее одежды, ее вещей, предметов, которых она касалась, становились все отчетливее: всплывало то, чего я раньше как будто никогда не видел. И чем больше нагромождалось этих деталей, тем ближе казалось мне ее приближение, но каждый раз, оглянувшись на полосу отраженного света на жалюзи через все темное небо, я еще раз убеждался, что ее нет, и я снова чувствовал, что проваливаюсь в дыру ее отсутствия здесь. Это была такая черная дыра в пространстве и во времени, и я пытался заткнуть ее, залатать своими письмами. И снова эта черная дыра прорывалась сквозняком. И я снова накидывался в памяти на детали, с упорством не желая принять настоящее, потому что выйти в это настоящее можно было только в наспех склеенной маске. Я же хотел остаться самим собой, тем, которым был, а тот, которым я был, неразделим с ней; и эту прошлую неразделимость я был вынужден заполнять припоминанием и нагромождением деталей. Я писал эти письма без перерыва, расстелив около себя ее платок. Потом сочинял для себя ее ответ, начисто переписывая его от руки. Старательно переписанные ответы из воздуха ее почерком: я старался вспомнить каждую случайную бумажку, написанную ее рукой, записку, что купить в продмаге, старался представить себе эти записки, а потом подражал воспоминанию о ее почерке. В этих ответах, через которые пробивалась моя интонация, сколько бы я ни старался убедить себя, что это ее настоящие ответы, она писала, что не может без меня, что, когда она пытается сделать вид, что ее сегодняшняя жизнь нормальна, когда она пытается бороться с анархией сегодняшнего дня, ей все время приходится обращаться назад, потому что весь ее сегодняшний день связан с моим отсутствием. А обращаясь назад, она снова вспоминает, как я ее оставил одну в пустой квартире, спокойно и безразлично бросил, и она не может мне этого простить, и она снова обвиняла меня в предательстве. В этих ответах я писал то, что не мог сказать ей в своем письме, то, что мне хотелось замалчивать от самого себя: что я уехал из-за вечного бзика не принять того, что уже есть, из-за желания уцелеть в вечности любой ценой, что я специально завел наши отношения в тупик; что я, ради абстрактных принципов, взял на себя роль, за которую теперь расплачиваюсь. Что теперь мы поменялись ролями. Что теперь я твержу о близости, а она не может пожертвовать своими принципами. Получив такой «ответ», пригвождавший меня на целый день к постели, я рвал его на мелкие кусочки. И принимался заполнять эту рваную дыру в переписке новым ответом. Мы поменялись ролями, да, мы поменялись ролями. Но кто заставил нас не жить день за днем, а, однажды проснувшись, обвинить свою собственную жизнь от имени самого себя? И отказаться от нее и изменить лицо, переместить себя, свое лицо, стать перемещенным лицом? Кто режиссер этого театра неестественности? Я вспомнил спокойное, до сонной одури безразличное, изжеванное службой лицо пограничника с автоматом, и я заплакал. Бедные мы, бедные, я тебя люблю, а ты наплюй. Я плакал над ее ответами мне, над своими ответами ей, а в ее ответах на мой плач сам себе писал, что она плачет над моими письмами. Иногда, проснувшись ночью от еще одного внезапного объяснения непрерывной нелепицы, в поисках клочка бумаги я наталкивался на платок под рукой и черкал ключевое слово прямо на платке, чтобы на утро вспомнить. Однажды, в очередной раз развернув этот платок, я увидел, что он весь от края до края испещрен моими каракулями — от ее имени, от моего имени, снова от ее имени: слова убеждения, мольбы, плача, раздражения — все это налезало друг на друга, толпилось, перепутывалось в одно письмо с неизвестным адресом, где непонятно было, кто получатель, а кто отправитель. Это был и вопрос, и ответ одновременно, она и я сливались в одно непрерывно вскрикивающее от шишек солнечной системы лицо. Перемещенное судорогой собственной вины лицо, предавшее самого себя, но требующее, чтобы это предательство воспринималось как оправданная свыше жестокость всякого продвижения к истине. Ради чего? Во имя вечной мании различия. Мании обнародовать это различие на весь мир, вселенную и метагалактику. И мании обладать правом это сделать, несмотря ни на что. Пойми, пойми, пойми, что эта наша переписка не может разрешиться ничьей правотой, потому что за все дни и ночи нашей жизни мы стали настолько неотличимы друг от друга, что все то, из-за чего ты не едешь, — это все то, из-за чего я так долго оставался; и все то, из-за чего я тебя бросил, — это вся твоя верность мне, которую у тебя нет сил предать. Ты посмотри, посмотри, посмотри: ведь наши взаимные упреки звучат одними и теми же словами, потому что нет у нас других слов, кроме общих, это не переписка, а бесконечное переливание одной и той же крови друг в друга, пока ты не станешь пустой, а я порожним. Отъезд для тебя стал бунтом различия в этом безумии схожести тех моих слов, вписывая которые, ты создала меня в отражении собственных глаз. Но этот словесный бунт оставания на деле стал разлукой. Это теоретическое право быть другим на деле становится самоубийством. Или убийством. И никто этого права отнять не может. И мы обвиняем друг друга в военных потерях мирного времени. А впрочем, чего я вам пересказываю ваши собственные письма? Не надо на меня так смотреть: я их не читал, я просто знаю, что все письма разлученных людей одинаковы и мы каждый раз с новым приливом сумасшествия заново сочиняем одно и то же письмо, вечный донос в высшие инстанции. Когда я кончил писать это письмо, я уже плохо понимал, на каком свете я нахожусь. Я, видимо, уже несколько дней ничего не ел, плохо понимал, когда начинается день, а когда ночная темень. Я бы мог пойти к знакомым, и меня бы встретили с тайной радостью от появления еще одного соучастника, за мной бы ухаживали и кормили, пока я бы не встал на ноги и стал бы еще одним присоединившимся к их солидарности присоединившихся. Но от одной мысли встречи с этими выведывающими глазами, требующими признания их правоты и исключительности на пустом месте, мне снова хотелось зарыться с головой под одеяло. Но это решительное последнее письмо я должен был отправить, а потом было наплевать, надо было просто ждать и ждать ответа. Я вложил письмо в конверт, облизнул края конверта и прижал покрепче рукой, как бы надеясь, что никто, кроме меня и ее, это письмо не прочтет. Потом наклеил марку с Мертвым морем и надписал московский адрес. Положив письмо в нагрудный карман, я вышел на улицу. Местная почта была закрыта, я сел на автобус, чтобы доехать до главпочтамта. Но в автобусе, то ли от голода, то ли от резкого запаха бензина, меня стало подташнивать, и на центральной автобусной станции я вылез и решил дойти до центра пешком. Я шел мимо столярных и слесарных мастерских, и стук молотков нарастал в моих висках до постоянного волнообразного усиливающегося звука, наверно, сливающегося со стуком сердца, и губы стали издевательски нашептывать советскую песенку про кузнецов, которые куют счастия ключи, в стальную грудь, где вместо сердца пламенный мотор. Потом в голове стал крутиться последний разговор, но я никак не мог вспомнить, где надо жить, или умереть, или есть? Быть надо тем, кем ты хочешь родиться, или: жить надо там, где ты хочешь быть, а быть там, где ты будешь есть, а есть надо там, где тебя нет, или быть тем, который есть? Быть надо тем, кого нет. Стук молотков становился невыносимым, и я свернул на боковые улочки. Может быть, от голода, может быть оттого, что я наконец решился отправить это письмо, но в голове была кружащая легкость, я не шел, а почти плыл по улицам, которые, уйдя от автобусных маршрутов, превращались в сотни отдельных городов, пролезших друг сквозь друга, летящих друг над другом, как будто запущенные в воздух чьей-то детской рукой; они были как будто не настоящие, потому что в каждом из городов жили не для того, чтобы жить, а для того, чтобы доказать каждому проходящему, что его проживание и есть истинное. Я шел мимо этих воинствующих друг с другом истин и уже не помнил дороги, пока не вышел на улицу, которая вдруг показалась мне сплошным напоминанием, но я не мог понять, в чем эта ее необыкновенность, пока не заметил по обеим сторонам деревья с высокими и крепкими стволами. Но важ