С особым, затаенным нетерпением ждал первых звуков скрипки Степан Прожогин. Он не понимал той сложной музыки, в которой все неожиданно, без видимых граней и напевности, но тонкая кружевная вязь звуков так глубоко и сладко трогала его душу, что он испытывал жгучее наслаждение и острое чувство необъяснимых, но близких слез. Он стыдился своей слабости, боялся, что она вот-вот одолеет его, и готов был выбежать из класса. Ему не о чем было плакать, однако сердце его томительно сжималось, искало и не находило разгадку в трепетных голосах поющих струн. Он знал наперед, что они ничего не могут сказать ему, но угадывал в них что-то предрешенное, далекое, далекое и все-таки неизбежное.
Еще совсем недавно Степке были неведомы эти беспокойные ожидания, хотя что-то похожее уже бывало с ним. Степкина мать, Дарья, умела и любила петь грустные старинные песни, в которых всегда оплакивались напрасные ожидания, жестокий обман, измена, безысходная тоска, а порой и смерть на чужбине. Степка ненавидел эти песни, потому что и мать, и все бабы, собиравшиеся к ним на посиделки, казались ему навечно обманутыми, сиротливо одинокими и несчастными. А сам он только что открывал жизнь, и была она для него полная забав, радостей, надежд, и печалям песен он просто не мог верить, потому и бунтовал против них как мог. Бывало, что слезно бился в коленях матери, криком кричал, смутно прозревая.
К ним на каждую спевку приходила толстая соседка Марфа. Она распоряжалась как дома, кому, где и как сесть. Сама усаживалась на низкую табуретку посреди избы, широко раздвигала колени и косо поглядывала на Степку, не перенося его капризов.
— Не мой ты, охаверник, — трясла она жирным подбородком. — Не мой. Попробуй бы ты у меня. Ведь ты нам, окаянный, единой песни не даешь толком спеть.
Степка в исступлении бросался на Марфу с кулачками, но мать хватала его, успокаивала и выпроваживала за дверь. Позднее он просто сам убегал, когда соседки собирались к ним «отводить душу».
После вступления Амос Амосыч немного отдыхал, сидя на стуле, протирал свои запотевшие очки чистым свернутым платочком из красной фланели, и лицо у него было какое-то доступное, умягченное душевным ладом.
— Нуте-с, братцы, теперь за дело, — объявлял он и, поднявшись, стучал смычком по горбатой и звонкой крышке футляра, просил тишины и внимания. — Катя и Оля, будьте добры.
Две девочки, с первой парты, выходили к столу, — обе с косичками, обе в белых воротничках, обе розовые, с сияющими глазами, только одна длинная и тонконогая, а другая — поменьше, усадистая, с отроческой обрисовавшейся грудью. Они становились рядышком, обе счастливые, взволнованные, слегка охмелевшие от потери дыхания. Во все глаза глядели на учителя. А он давал им паузу передохнуть, успокоиться и, сложив крестом ладони с растопыренными пальцами, взмахивал ими, чтобы начинать. И девочки нараспев читали в два голоса:
— А теперь все и по нотам, — учитель показывал на доску и поднимал голос: — Бодро. Весело. С подъемом. В темпе марша. Дружно. Два и-и-и — три.
Класс на разные голоса схватывал песню. Каждый стремился выразить бодрость и показать себя, в задних рядах кто-то пристукивал кулаком по крышке парты. Генка Вяткин топал ногами и, балуясь, фальшивил на низкой ноте. А Седой совсем не пел, но глядел на лицо учителя и для вида шевелил губами. Мотив песни кажется ему каким-то жестким, искусанным и рваным, под который легче всего выразить бодрость и прилив веселья топотом или стуком, что и делают ребята. Слова о веселом пении гудка напоминают всем поселковый гудок пенькозавода, сиплый, низкий, вроде неизлечимо простуженный. По утрам он долго не может разреветься, а набрав силу, не может выреветься и утихает с затяжным сердитым подвывом, будто ему перехватывают и не могут сдавить горло.
Под напев пенькозаводского гудка, будившего округу в пять утра, спать, конечно, не могли ни кудрявые, ни лысые. Значит, песня была сложена о каком-то другом гудке и другой кудрявой, которую Степка представлял себе лохматой, заспанной и обленившейся.
Постепенно класс настраивался на веселый, рубящий такт, голоса сливались в единую сильную и режущую октаву, и, когда раздавался звонок с урока, ребята, возбужденные дружной песней, готовы были к безудержному озорству.