— Казенкин, лярва, увел, — кричал Кешка, поднимаясь на ноги. — Нарезай к нему, Седой!
Но за поворотом на лестницу Степка подождал дружка и бросился на него с кулаками:
— Дунька. Рахит. Я тебе как говорил-то? Я тебе велел Сизаря выпускать? Велел?
Кешка жался к стене, пытаясь выскользнуть на лестницу, опасливо советовал:
— Красавку подкинем. Чего уж ты… Дуем, Седой.
— Тут же училка. Как я?
— Как да как, — видя нерешительность друга, Кешка, осмелел: — Училка ему. Волки съедят твою училку. Чего ждем-то?
Степка, горя и колеблясь, воровато выглянул из-за косяка в коридор и увидел все еще открытую дверь в свой класс:
— Была не была, всю стаю уведем у Казенкина. Айда. — И, переметнувшись животом на деревянные перила лестницы, съехал вниз. Кешка за ним.
Мария Павловна, низко держа за ремень сумку Прожогина, принесла ее в учительскую, положила у ножки своего стола и в горькой задумчивости покачала головой.
И вот Степан Прожогин второгодник. Друзей у него в новом классе нет: мальчишки сторонятся его, потому что он не скупится на подзатыльники; девчонки, те и вовсе боятся и по-за глаза, между собою, называют его переростком.
Парту себе Степка выбрал сам в последнем ряду у окна и сидел там тихо, смирно, почти не получая замечаний от учителей. Укромным уголком своим дорожил, чувствуя себя там уютно и отрешенно. Постепенно, как бы сторонясь жизни класса, он все больше и больше замыкался в себе, думал о чем-то своем, будто узнавал что-то, давно интересовавшее его.
Окна класса выходили в старинный лесной парк, в котором погибали столетние дуплистые липы, росли высокие, налитые силой жизни тополя, а дальше мешались между собою березы, ели и лиственницы, у которых под солнцем чешуйчатая кора отливала древней бронзой. По грани оврага, куда спускался парк, словно забытые в карауле, остались стоять могучие кедры, обломанные, искалеченные и давно переставшие приносить орехи. От конопляных полей школу отделила еловая рощица, которая всегда была свежа, молода и нарядна. У елей, что росли по самой опушке, нижние ветви лежали прямо на земле, и со стороны казалось, что деревья с жеманным достоинством присели в полупоклоне, широко опахнувшись подолом своего зеленого сарафана.
Когда-то на месте нынешней двухэтажной каменной школы стоял дом-махина лесоторговца Крюкова. В дни потрясений и разлома сытое, улаженное гнездовье купчины мужики сожгли, а что сохранилось от огня, доломали, по парку прошелся беспощадный топор, под которым безвозвратно погиб заказ кондовой сосны. И по вырубкам буйно пошел в рост осинник, бузина, калина и прочая мало полезная дикоросль. Между поселком пенькового завода и парком сохранились березы еще того века, кряжистые, в солнечном достатке развальные, и горько было видеть — у многих нутро выжжено, — ребятишки прячутся в черные дыры, когда прибегают сюда играть в «красных» и «белых».
Седой как помнит себя, так помнит и парк, знает в нем едва ли не каждое дерево, каждый куст: тут он ловил чечней, зорил сорочьи гнезда, копал саранки, на скате оврага рвал черемуху и дикую малину. А осенью, в пору бабьего лота, когда поспевала картошка, ребята в овраге жгли костры, пекли печенки и ели их без соли и хлеба.
И вот опять на дворе солнечный, но блеклый осенний день. Ветра, как всегда накануне затяжных дождей, не слышно, с тополей сами по себе срывались последние жухлые листья, а на будыльях кипрея и почерневшего репейника обвисли белые мотки запоздавшей паутины. Парк заметно светлел, становился тихим и забывчивым. В нем чувствовалась печаль подступающего одиночества. Деревья, окружавшие школу, вроде бы подошли к самым окнам, стали доверчивее, и их можно было разглядеть каждое наособицу, — макушки у них, обдутые верховыми ветрами, четко и ясно сквозили в студеной выси лилового неба.
Степка, сколь живет, никогда еще не замечал такой откровенной близости старого парка. «Вот не зря же сказано, — в чем-то оправдал он себя: — Век живи, век учись и дураком умрешь. Уж дураком-то — это точно».
Первые утренники, с крепкими инеями, обожгли и помяли лиственницы, даже налет плесени вроде бы пал на хвою сосен — она на вид сделалась серой, холодной и жесткой. На старых березах сиротливо обнажились и криво, косо висели грачиные гнезда, будто заброшенные туда ребячьи шапки. И не было сил поверить, что птичьему приюту вернет жизнь только одно — покорное ожидание.
С врожденной мужицкой зоркостью Степка примечал и пытался осознать живые перемены, происходившие на его глазах, то разумные, то совсем нелепые, по его рассуждениям. Птиц он понимал лучше всего, и, наверно, потому, что мог объяснить их поведение. Он, например, знал, что с приходом холодов оставшиеся на зимовку птицы жмутся к человеческому жилью. Даже сойка, уж на что осторожна и пуглива, но и та объявляется в поселке и кочует по задворьям и огородам вместе с воронами и сороками. Но с ними сойку не сравнишь: сойка — птица поспешная, увертливая, одета нарядно, однако разглядеть красоту ее удается только тогда, когда она сидит смирно, притаившись. Крылья у ней в синих и белых узорах, а сама в нежно-палевом оперении и с дымчатым хохолком на головке.