— Славная у тебя сестренка. Строгая. За кого выйдет — не свернет. Не нонешная вроде.
— Да бросьте вы. А сколя времен теперь? — спохватился Руслан, прострелив глазом пустую поллитровку. — Без второй ступени на орбиту не выйдем.
— Да все уже заперто: не город. А домой Клавка теперь не берет. Ее за это самое чуть с магазина не сняли. Да и хватит навроде.
— Мда, — вздохнул Руслан и, взяв бутылку, поставил ее на указательный палец: посудина покачивалась, но стояла. Затем он перебросил ее боком на ребро ладони, и она опять покорно улеглась.
— Там у нас за такие фокусы-покусы напоят под закуску, а здесь обревись — капли не поднесут. Разница? Пойдем на воздух. Самовар этот, язва, все глаза мне обмозолил. — Руслан поднялся и с пьяноватой четкостью зашагал к двери.
Николай помешкал выходить, надеясь, что Катя вот-вот вернется и они наконец-то поговорят по душам. Хмельной Обегалов за весь вечер почти не сказал умного слова, но Николай остро позавидовал широте его жестов, его проломной силе, его нездешним ухваткам. А был-то кто? Пентюх. Робкий, тихонький, весь сторонний какой-то, конфузился и краснел от каждого слова.
— В постный понедельник смастачили парня, — говорили мужики о Руслане, и останься он в Столбовом, может, так и жил бы на просмеяние людям.
И вдруг — новый человек: все видел, все знает, слов понабрался. «А я всю жизнь не под своей волей: то мать с отчимом, то Катя, то сволочь бригадир, Тришка: другим именем назвать язык не повернется. Вот так и скажу ей: дело мое решенное. Беру расчет. Хватит, поглотал пахотной пыли, поколел и пожарился в железной коробке. Как свинья, неба не вижу. А возьмешь газету — походы, гиганты, полеты, рекорды…»
— Ты где, как тебя? — заорал в открытую дверь вернувшийся Руслан. — Бросьте вы.
— Иду, иду. Собираюсь вот.
На дворе, как и бывает в сухую, ведренную осень, наступала теплая ночь, обласканная мягким ветерком, который крутил в темноте на крыше детскую вертушку и нес с собой сладкую горечь дыма где-то вдалеке подпаленного жнивья. За речкой Петелицей, в увалах, тянул и тянул свою бесконечную строчку трактор, поднимавший запоздалую зябь.
— Я домой, Руслан. Заходи к нам.
— Да бросьте вы. Пойдем на речку, я на твоих глазах искупаюсь.
— Ошалел? Лето тебе?
— Как хошь.
И они разошлись.
Руслан с мутной головой и злостью на кого-то по мягкому, сухому огороду, запинаясь о картофельную ботву, спустился к речке и взошел на мосток — это две широкие плахи, положенные одним концом на берег, другим на старые тележные передки. Стянув рубаху, швырнул ее куда-то за себя, опустился на колени и начал черпать полными пригоршнями холодную проточную воду. Оплескав и застудив лицо, плечи, грудь, он еще острее ощутил томивший его внутренний жар и лихо окунулся ошалелой головой в воду — едва не свалился с мостка. Когда поднялся на ноги, живые струйки так и хлынули по всему телу, — озноб прошелся по коже, будто лизнул ее зверь своим горячим и шершавым языком.
А Николай Крюков только-только перешагнул подворотню и неожиданно столкнулся с Катей — она несла в одной руке подойник, накрытый белой тряпицей, а в другой бидончик.
— Фу-ты, всю меня испугал, — вздрогнула Катя и с трудом перевела дыхание. — Разошлись наконец-то, друзья-приятели.
— Да ведь я, Катя, положа руку, не столько к нему шел, тебя бы увидеть. А ты убежала. Скрылась.
— Так уж и скрылась. Это вам от простой поры, а у меня дело. Ходила вот к Усте на сепаратор.
— Давай, Катя, поговорим по душам, чтобы рука в руку. Как-то у нас выходит все не по-людски. Что ни встреча, то и ссора.
— Ты же сам сказал в прошлый раз, что толковать нам больше не о чем.
— Сказал, сказал. Мало ли чего не скажешь сгоряча. Ходил ведь я к председателю-то…
— Да верно ли?
— То-то и есть. Давай сядем. Вечер-то сегодня прямо апрельский. Весна и весна.
— Коля, к добру ведь это, когда мысли-то у нас одинаковые. И я об этом же подумала: весна и весна.
У палисадника дома Обегаловых с давних пор лежала колода, спиленный старый тополь, без коры и сучьев. Днем на нем сидели старики, вылощив его штанами до блеска и давя о него окурки, к вечеру тут собирались бабы, усыпая истолченную землю подсолнечной шелухой, а по темноте на тополе парни целовали девок и к шелухе и окуркам добавляли конфетные обертки. Старое дерево было всегда ласково теплым, будто за долгую жизнь свою накопило так много солнца, что расходовало его щедро и не знало убытка.