Руслан надел рубашку, пошевелил под ней остывшими плечами, сел рядом с Николаем. Он заметно отрезвел, но был по-хмельному болтлив и задирист.
— Тебе, Никола, винить в жизни некого, а темно живешь сам. Лучшую-то жизнь искать надо, строить, а ты вялый. Прикипел вот к одному месту и будешь век ныть, век скулить, а лишнего шагу не сделаешь. Смелые-то, Коля, за запахом тайги на край света едут. Это я тебе говорю. Да бросьте вы. Я нет, я ветра и солнца брат. Зато и часов у меня двое, костюма два, а галстукам и счет потерян. Усек?
— Чего ж мамке-то не пошлешь хоть на платье?
— Ты, Катерина, помалкивай. Разговор наш не дамский. Да бросьте вы. Глухо ведь живете — вот о том и речь. Телки да кабанчики. Ни сна ни отдыха измученной душе. Карусель. Ты на кабанчика, кабанчик на тебя — пойди разберись, кто у кого в батраках. А я — его величество рабочий класс и с песней по жизни. Да бросьте вы, — пресекал Руслан всякую попытку возразить ему.
— Звонарь, — чуть слышно обронила Катя и, взяв подойник с бидоном, ушла домой.
— Баба с возу — кобыле легче, — весело вздохнул Руслан и, поежившись, признался: — Пробирает, слушай.
— Шел бы в избу, а то, чего доброго, недолго и простыть.
— Ты за меня не сохни, сказал бы Волободько. Волободько-то? Слесарь у нас. Шебутной парняга. Кранты чинит. Словом, собирайся, Коляй, и ко мне. А Руслана Обегалова ты знаешь: хлеба горбушку и ту пополам. Да бросьте вы.
— Прав ты, Руслан, тысячу раз прав. Под лежачий камень и вода не течет. Буду думать. А вернее всего, решусь.
Этой ночью Николай долго не мог уснуть, будто подошел к какой-то важной грани, через которую непременно должен перешагнуть, но не наберет душевной смелости, да и нет у него твердой уверенности, что пришла пора. Тому, что наговорил Руслан, верилось и не верилось, но бодрость его, горделивое своеволие и независимость заразили Николая жгучим желанием перемен. «А это разве не правда, — думал Крюков, — люди куда-то едут, летят, ищут дела с размахом. Именно их славят газеты, радио, телевизор, им слагают гимны, — они свежая закваска для народного теста. А тут какой-то бригадир Пыжов Трифон всю твою жизнь в кулак зажал».
Руслан ехал в родное село пошиковать, но взял срыву и надсадился в первый же день. Спьяну — вроде и выпил не шибко — сунулся к холодной речной воде, а утром ослабел, почувствовал себя разбитым и немощным. Вначале погрешил на похмелье, но когда стало бросать из жары в озноб, а из озноба в такую каленую жару, что косило глаза, понял — он простыл и заболел.
Катя выхаживала брата две недели. Болезнь погасила в нем болтливость, энергию и залихватскую резвость. Когда он поднялся, его навестил Николай Крюков и не узнал своего друга: это был уже не тот говорун Руслан, а тихий малый, весь какой-то выцветший, с редкими непрочными зубами, и даже синие глаза его глядели жидко и водянисто. Все в нем было ненадежно, и разговору между друзьями совсем не получилось, потому что у Николая исчезла зависть к Руслану, исчезло всякое желание хоть в чем-то походить на него.
Прощаясь, Руслан, однако, сказал без бахвальства:
— Надумаешь, Коля, кати прямком. Чем могу — помогу. Это ты знай.
Больше всех радовалась Катя, тонко уловившая перемену в Николае. «Вот не сегодня завтра укатит Руслан, и я возьму тебя, Коленька, в свои руки. Знаю, что слаб ты перед добрым и ласковым словом, да, может, мне-то тем ты и дорог».
Руслан уехал тихо и незаметно.
Николай пришел на фельдшерский пункт снимать гипс. В чистой комнатке, с острыми запахами лекарств и марлевыми занавесками на окнах, Катя что-то кипятила на спиртовке в блестящей железной коробке. В стеклах шкафа, набитого пузырьками и баночками, играло низкое и недолгое осеннее солнце. Печь, выбеленная с сахаром, чтобы блестела, дышала уютным теплом, особенно приятным с первых предзимних холодов.
Катя ножницами срезала с руки Николая гипс, нежно и бережно ощупала ее и заставила разминать пальцы, — были они для него как не свои, почему-то казались ему хрупкими, и он боялся смело сгибать их.
— Можно и поживей, — подсказала она. — Вот глядите, товарищ больной: сперва по одному, а потом все вместе. Будто на баяне играешь. Ну. Все у тебя хорошо. Смелей, смелей. Вот так.
Катя и говорила, и чем-то бренчала у спиртовки, то открывала и закрывала шкаф, ходила, щелкая острыми подкованными каблучками по крашеному полу. Деловая, в белом халате, с прибранными под косынку волосами, она казалась Николаю чужой, недоступной, — он вроде бы не узнавал ее, вроде бы заново встретился с ее строгой и привлекательной красотой. Он сидел на белом табурете у самых дверей, то и дело поглядывая на пол, не принес ли на своих сапожищах грязи, не наследил ли. Заметно томился.