Тетка Луша сидела в кухоньке и на деревянном кружке резала лапшу. Увидев племянника, бросила нож, начала отряхивать над столом замучненные руки. Была она, как и прежде, дородна, с широким свежим лицом.
— Ни письмеца, ни весточки, и нате — сам самородок. Да как? Раздевайсь. Небось намерз, ведь до нас пока доберешься! Ну и ну. Уж не совсем ли?
— Совсем, теть Луша.
— Прыткий вы народ ноне. Скорый. Сымай сапоги-то. Я валенки дам. Мать-то как? Хоть бы написала когда. Да, работушка-матушка. Знамо, не от простой поры. А я свое, Коленька, отработала. Тридцать два годика возле плиты. Было бы ударено — когда-нибудь вспухнет. Вот и маюсь, как худой конь, обезножела.
Только надев валенки и напившись чаю, Николай почувствовал, что за дорогу перемерз, и, посмеиваясь над собой, попросился на печь. Но уснуть тетка Луша так и не дала: натосковавшись в одиночестве, она без умолку говорила и говорила, перебивая себя вопросами. Николай вначале боролся со сном, но потом оживел, взбодрился и охотно ввязался в беседу.
— Живи, Коленька, живи. Мне это не в тягость. Вина, знаю, не пьешь, да и табаком, вижу, не балуешься. И живи. Места хватит. Дров я ноне запасла зим на пять. Тут у нас мост ломали, и мужики приволокли отходов две тракторные телеги. А плата одна — бутылка. Пять штук взяли. Распилить только и осталось. И работа тебе найдется рядом. Хоть вот на мой же шиноремонтный. Меня там всяк знает, повариху, тетку Лушу. Только спроси, худого словечка никто не скажет. Кормилицей звали. Вот самовар-то видишь? За выслугу. Подарок. Отдыхай, наказывали, Лукерья Максимовна, и пей чаек, наводи телесные излишки. — Она смутилась и махнула на себя рукой.
— Тут, наверно, и в фельдшерах нужда?
— Только давай. Ведь заводов, Коля, нагородили, скажи, один на один, а робить на них стало совсем некому. Мужики — те или в армии, или по тюрьмам, а то с кругу спились. Одно бабье. Не знаю, что бы делало наше государство, не будь бабского тягла. А это, за фельдшера-то спросил ты, она — кто?
— Да наша, столбовская.
— Держишь на уме? Ну раз так, прилетит, только черкни. Бабе, Коля, где ни жить, была бы рядом душа любезная.
— Упрямая она, теть Луша.
— А ты будто и не знаешь, чем умягчить. Все мы одинаковы: в девках только и поерепениться. Давай-ка спи, я уж вижу — глаза заводишь. Спи. Отдыхай. Жарко станет, вот сюда, на кровать, перейдешь.
Первые дни прожил как в гостях, а потом взялся за топор: поправил ступеньки крыльца, перевесил осевшую дверь в сарае, поднял калитку. Расчистил от снега дорожки, нарубил дров. Тетка Луша отвыкла от мужицкого топора, радовалась его звону, а хозяйские мысли уже выносили ее к весне: так-то вот и крышу починит, стекла в рамах промажет, а то бренчат от снующих машин. Труба наверху осыпалась, огород под снег ушел некопаный. А ему на свежую силу — разминка.
По совету тетки поиски работы начал с шиноремонтного завода, до которого и ходьбы-то было пятнадцать — двадцать минут. Уж одно это устраивало. Взяли его сразу. Кадровик, бритоголовый, с большими жухлыми ушами, в офицерском кителе, узнав, что Крюков родной племяш поварихи Луши, оживился, вскинул брови:
— Мы это, товарищ Крюков, рассматриваем как рекомендацию. Да. Да. И будем считать, что кадр ты не с улицы, а наш. И определим сразу к месту.
Кадровик умел быть авторитетным и говорил только от лица многих, хотя в закутке его, с барьером, железными ящиками и решеткой на окне, никого не было.
— Приказ подготовим, а ты, вот тебе бумага, шагай в вулканизацию. Хотя постой, брякнем начальнику.
Он взял телефонную трубку, поколотил ею по ладони, кашлянул в нее и сказал с неторопливой простотой:
— Люба. Любушка, нам Доридзе. Срочно бы. Доридзе? Хм. Ты, что ли? А хрипишь отчего? Слушай, мы тут решили…
Работа в сравнении с колхозной показалась Крюкову легкой забавой: он должен был всего лишь гонять трактор «Беларусь» по заводскому двору и перевозить в прицепе автомобильные шины из склада в цех и обратно — из цеха в склад. Попервости смущало только одно — грязь и сажа, от которых не было никакого спасения. И воздух после чистого, деревенского, полевого, пропитанный удушливым запахом горелой резины, был особенно тяжел и отвратен. Однако все это хорошо покрывалось приличными заработками.
Жизнь выравнивалась. Николай все больше чувствовал свою надежную оседлость на новом месте. И был доволен, что все давалось ему без особого труда. «С умом-то, — гордился он, — везде жить можно». Под влиянием легких и радостных мыслей написал Кате два письма, одно хвастливей другого, и, чтобы не уронить перед нею своего достоинства, к себе пока не приглашал. Но ответа ждал с горячим нетерпением, которое скоро переросло в беспокойство, а затем и в отчаяние, — Катя молчала. Теряясь в догадках, он наконец вспомнил, с каким насмешливым осуждением и даже злостью встретила Катя бахвальство брата Руслана, приехавшего из города. «Так ведь и у меня все так же, — догадывался Николай, — без малого, как у того пустобреха: все легко, все радужно и напевно. Не верила она ни единому слову брата, не поверила и мне. Болтуны. Боже мой, болтуны».