На уроке зоологии в этот день Степку ожидало расстройство: учительница Мария Семеновна стала доказывать ребятам, что у скотины, например, у коровы или борова, есть только инстинкт и совсем нет ни капельки ума. «А у самой-то много? — сразу осердился Степка и про себя стал яростно спорить с училкой. — Конечно, какой, скажем, спрос с борова, — у него одна-единственная забота — набить утробу, но даже и он не на всякий корм набрасывается, а выбирает, чушка, что послаже. Стало быть, шурупит же малость. Ну, ладно, боров, он на всем готовом, и думать ему не приходится. А птахам, особенно мелкоте, тем без рассудка просто хана».
Степка начал перебирать в памяти повадки, хитрости, выдумки синиц, поползней, свиристелей, снегирей и вдруг вспомнил вот такую же глухую снежную пору. Было это еще тогда, когда он не держал голубей, однако пробовал западенкой ловить снегирей. Нет, что ни скажи, а снегирь всегда сам себе на уме. Даже на семена сирени приманывал его — не тут-то было. Попадались воробьишки и синицы, обманывались даже поползни, но ни тех, ни других, ни третьих никто не держит, потому что ни пера у них, ни песен. Но однажды в обитых и стылых конопляниках за огородами Степке удалось поймать чечетку. Это, конечно, не снегирь, но удача несомненная. Он и сейчас еще помнит, как, не чуя под собой ног, нес клетку, в которой смертно трепетала птица.
Мать обивала из сенок входную дверь старой мешковиной: гвозди у ней гнулись, молоток слетал, пальцы горели и ныли от ушибов. Она, расстроенная и уставшая, плакала без слез от своего горя, одиночества и безысходной застаревшей усталости.
— Где тебя носит, — набросилась она на сына. — Убью я тебя, окаянный. Навязался ты на мою шею.
Она затолкнула его в избу и под горячую руку схватила ремень, но, увидев на сыне короткое изношенное пальтишко, свои большие растоптанные валенки, отцовскую шапку с надорванным ухом, обняла его и заревела на голос. А Степка, шмыгая красным, натертым носом, все старался показать матери клетку, думая, что она увидит его удачу и сразу подобреет, развеселится. Но, выплакавшись, мать совсем ослабла, утихла, замолкла. Так молча и на стол собрала, все время поглядывая на ходики, — ей было уж пора бежать на ферму.
После еды Степка вдруг почувствовал себя насквозь продрогшим и, схватив клетку, забрался на печь. Сбил в изголовье пимные отопки, материн кожушок, пахнущий теплой овчиной, прижался спиной и студеными пятками к голым горячим кирпичам и, будто вытек весь, быстро уснул. А рядом, на припечке, неистово билась в клетке пленная чечетка.
Вечером, вернувшись в свою темную избу, Дарья засветила лампу, вывернула фитиль и вздрогнула, услышав необычную трепетную возню под потолком. Притаив дыхание, огляделась и увидела клетку, вспомнила Степку и, уронив руки, горько улыбнулась.
Потом она сняла клетку с печки и повесила ее к окошку, прикрыла шторкой. Птичка успокоилась и так осталась в избе Прожогиных на всю зиму.
Чечетка целыми днями с безнадежным отчаянием билась о железные проволочки и попискивала, а Степка принимал это за песенку и радовался, и ушедшее лето ему не казалось уж таким далеким и забытым.
— Мамк, — лип Степка к матери, от гордости блестя глазами, — ты приникни ухом-то — поет же. Слышишь?
— Поет, поет, дурачок. Слезно, поди, плачет, а тебе поет. Так и весной у них, может, любовь разладилась или деточек потеряла, а нам все — поет да поет. У всякого живет свое горе.
С этой поры в душе у Степки немножко опали восторги, и он по-детски горячо и искренне бранил себя за то, что совсем не понимал голоса птиц. До этого он важничал от своей добродетели: вроде не попадись ему чечетка, мыкаться бы ей по жухлым конопляникам, которые сами-то всю зиму бесприютно мотаются на ветру. А тут ей и тепло, и сыто, и покойно, — знай сиди на жердочке да обихаживай перышки. И только после разговора с матерью он скоро убедился в том, что птаха не приняла его сладких условий покоя, а вела свою жизнь по извечным законам свободы и движения.
Какою волею и верою должно быть исполнено ее маленькое сердце, чтобы за долгую-долгую зиму не сложить крыльев, не помять их и не забыть своего призвания!
С утра и до вечера чечетка не присаживалась на место: она прыгала с жердочки на жердочку, летала из угла в угол, то бегала по стенкам и потолку клетки, то клевала семена березы и конопли, то ощипывалась, то принималась купаться в банке с водой, и брызги от нее сыпались далеко во все стороны. Весну птица почувствовала раньше всех: она начала пробовать голос, и не тот, каким говорила всю зиму, а совсем новый, тревожный и звучный, — начала брать потом коленца, одно выше другого, и, наконец, перешла к своей незамысловатой, но трогательной песенке, в которой слышались и радость, и мольба, и слезы, и опять радость.