— Мне жаль это слышать! — Его глаза сверкнули. — Из ваших слов я заключаю, что вы были виноваты в литературной выспренности. Дурно, весьма дурно! Ничего не может быть хуже. Выспренно писать — самый тяжкий грех, которого критики никогда не прощают. Я досадую за вас! Я никогда б не подумал, что ваше дело было настолько безнадежно.
Я рассмеялся, несмотря на свое уныние.
— Вы неисправимы, Лючио, — сказал я, — но ваше хорошее расположение духа действует ободряюще. Вот что я хотел объяснить вам: моя книга выражает мысли, которые, считаясь моими, совсем не мои. Одним словом, я, в моем теперешнем я, не симпатизирую им. Я, должно быть, сильно изменился с тех пор, как написал их.
— Изменились? Еще бы! — Лючио расхохотался. — Обладание пятью миллионами связано со значительной переменой в человеке к лучшему или к худшему! Но вы, по-видимому, мучаетесь из-за ничего. Ни один автор в продолжение многих веков не пишет от сердца, или, если он действительно чувствует то, что пишет, то делается почти бессмертным. Эта планета слишком ограничена, чтобы иметь больше одного Гомера, одного Платона, одного Шекспира. Не терзайте себя, вы ведь не один из этих трех! Вы принадлежите своему веку, Темпест, — декадентскому, эфемерному веку, и многое, что связано с ним, также декадентское и эфемерное. Эра, в которой господствует только любовь к деньгам, имеет внутри гнилую сердцевину и должна погибнуть. Вся история говорит нам об этом, но никто не принимает во внимание урока истории. Заметьте признаки времени. Искусство подчинено любви к деньгам; литература, политика и религия — также; вы не можете избежать общей болезни. Единственно, что остается делать, это извлечь из нее самую большую выгоду; никто не может излечить ее, наименее всего вы, которому так много выпало на долю.
Он остановился, я молча следил за пылающим огнем и падающей красной золой.
— То, что я скажу сейчас, — продолжал он почти меланхолично, — покажется смешным и устарелым, но в этом лежит прозаическая истина: чтобы писать с чувством, вы должны сами чувствовать. Очень вероятно, что когда вы писали свою книгу, вы были вроде человека-ежа в смысле чувства. Каждая из ваших острых игл поднималась и отвечала на прикосновение различных влияний: приятного или совершенно противоположного, воображаемого или действительного. Это такое положение, которому одни завидуют и от которого другие предпочли бы избавиться. Теперь, когда вам, как ежу, нет необходимости в самозащите или беспокойстве, ваши иглы успокоились в приятном бездействии, и вы перестали чувствовать. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, объясняется так: вам нечего чувствовать, и отсюда вы не можете понять, как это было, что вы чувствовали.
Его спокойный убедительный тон раздосадовал меня.
— Не считаете ли вы меня за бездушную тварь? — воскликнул я. — Вы ошибаетесь во мне, Лючио: я чувствую, и чувствую живейшим образом…
— Что вы чувствуете? — спросил он, пронизывая меня взглядом. — В этой столице сотни несчастных, умирающих от голода мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, потому что у них нет надежды на что-нибудь лучшее ни в этом, ни в будущем свете, и не от кого ждать симпатии… Чувствуете ли вы за них? Тревожат ли вас их горести? Вы знаете, что нет, вы никогда о них не думаете… зачем? Одно из главных преимуществ богатства — то, что оно дает нам способность удалять чужие несчастия от нашего личного внимания.
Я ничего не сказал; в первый раз его правдивые слова рассердили меня, главным образом, потому, что они были правдивы.
— Увы, Лючио! Если б я только знал тогда, что я знаю теперь!
— Вчера, — продолжал он тем же спокойным тоном, — как раз против этого отеля переехали ребенка. Это был только бедный ребенок. Заметьте, что только. Его мать с воплем прибежала из одной бедной улицы и увидела уже его маленькое тельце все в крови, представляющее бесформенную массу. Она дико била обеими руками людей, старавшихся отвести ее, и с криком, похожим на крик раненого дикого зверя, упала мертвая лицом в грязь. Она была только бедная женщина — другое «только». Об этом в газетах поместили лишь три строчки под заглавием «Печальный случай». Здешний швейцар смотрел на всю сцену так же спокойно, как фат на драматическое представление, сохраняя невозмутимую величавость своей осанки, но не прошло десяти минут после того, как труп женщины был убран, он, важное, надутое существо, сделался почти горбатым в своей подобострастной поспешности открыть дверь вашего брума, мой милый Темпест, когда вы остановились у подъезда. Это — маленькое наблюдение из жизни в наши дни, а между тем духовенство клянется, что мы все равны перед Богом. Я не желаю морализировать, я только хотел вам рассказать «печальный случай», как он произошел, — и я уверен, что вы нисколько не жалеете ни ребенка, которого переехали, ни его мать, которая внезапно умерла от разрыва сердца. Не говорите мне, что вы жалеете их, так как я знаю что нет!