Боярыч занемог и на Москве остался под попеченьем нянек и с матерью в дорогу не просился, хоть отпускал с великой жалостью. Имея юношеский возраст, наученный господству и боярству, Иван не по годам был равнодушен ко всем имениям, будь то отцовские иль дядькины. Ему бы уж людишек учить кнутами за ослушание, нрав пылкий свой являть пред дворней, чтоб славу разносили по владениям о строгости боярыча… Он норовил уединиться в покоях детских иль обитал с юродивыми, что толклись у терема на Разгуляе, бывало, на конюшню брел, но не седлал коня, а гладил гриву и кормил с ладони. Не хворый был, не малахольный, однако не имел азарта ни к светской жизни, ни к духовной и при сем неведомо по чьей науке или уж волей Божьей умом и сметкой владел невиданной для юных лет. Иной раз Феодосье от слов его то дивно становилось, то чудно или вовсе жутко.
— Тебе служить царю, — она внушала, — отцом завещано… Твой род от веку к царям приближен был. А посему как оженю, так ко двору отправлю. Служа, не потрафляй подобострастием и прочим униженьем. Ты суть боярин, сын государев, не раб ему, и он не господин.
— Убогие кругом, — казалось, невпопад ей отвечал Иван, — куда ни глянь… Вчера дрались за корку, кровь пустили, сегодня же с огнем побаловали… Ой, маменька, сожгут наш дом.
А при дворе боярском их жило до ста, зимою и того поболее: с первым зазимком на Разгуляй тащился нищий люд, прослыша о сердобольном нраве вдовы Скорбящей. Так нарекли ее в Москве, ибо седьмой уж год по смерти мужа носила траур и всюду появлялась в одеждах черных и украшении единственном — колечке обручальном. Всех привечала без разбора и скоро заселила все людские избы, конюшню, поварню; велела выстроить странноприимный дом, но когда и там недоставало места, пустила в терем, в нижние палаты. Однако же убогие — вся эта голь срамная, сор людской — подобно тлену, ползли все выше, выше, покуда не заполнили мужскую часть дворца и не достигли женской — суть вдовских покоев.
Особо приближенный Федор, духовный брат, любимчик Аввакума, и два юродивых Афоня с Киприаном, чтобы гонять чертей в ночную пору, ложились под порог…
— Всяк нищий ближе к Богу, — Скорбящая вздыхала. — Не ведает ни суеты мирской, ни хлопот живота — святые люди…
— Святые, маменька, святые, — соглашался сын. — Куда ни глянь — повсюду. И у престола все святые. От них уж места нет…
А государь не забывал руки кормильца своего, Бориса, и брата его, Глеба — ныне покойных, и помнил их наследника, того, кто был обязан продлить боярский род — Ивана. Велел однажды привести и, по-отечески позрев на отрока, промолвил тихо:
— Вижу… Весь в отца… Оженишь — присылай, пусть служит.
К исходу дня увалы укачали, и Феодосья забылась на подушках; в сиюминутном сне себя позрела — будто стоит на берегу в малиновых одеждах с серебряным шитьем, а под ногами вода течет. Как в зеркало, в нее и посмотрелась.
— Да я ли это?! — с испугом отшатнулась и в тот же миг взглянула воровато. — А я еще красна… И младость, и румянец, и губы алые…
Тем часом переполох возник, боярыня очнулась и услыхала голоса, свист громкий, ухнула пищаль.
— Ату его! Ату!
Карета и две повозки стояли на дороге, в плотном кругу из конной стражи — шум, шевеленье, крики, гнус реет плотною завесой.
— Что там стряслось?
И стражник, стоящий на запятках, к окну прильнул.
— А то, госпожа — разбой!
— И много лиходеев?
— Один был, конный! Из лесу выехал и прям к карете! Другие, верно, по деревам сидят! Погоню выслали…
Спустя минуту вернулся сотник — лошадь в пене, глаза блистают — застрожился на стражу:
— Почто стоите? Рысью ехать! Эй, кучера, гони!
Феодосья отворила дверцу, знак подала — ко мне. Сотник не спешился, а лишь склонился к седлу, тревогою дохнул:
— Смеркается, боярыня! А место тут худое!..
— Настиг ли конного?
— Да ни! Утек! Коли не шапка, следа бы не оставил…
— Он шапку обронил?
Удалый сотник чуть смутился, добычу из сумы извлек.
— Не то, что обронил… В карету бросил. И ускакал…
Соболья оторочка и верх малиновый, тончайшего сукна, подбита шелком… Боярыня в руках ту шапку повертела и обронила с леностью, дабы не выдать чувств:
— Убор богатый… Чего же бросил?
— И я подумал, госпожа! На что бросать?
— Какой кафтан на всаднике? Такого ж цвета и серебром расшит?
— Да вроде бы такой…
— И конь буланой масти?
Тут сотник взволновался.
— Но ты же, матушка, спала… Когда разбойник сей из лесу выскочил! И чуть в карету не ворвался! Какой он умысел имел?!.. Не стрель я из пищали…
— Должно быть, умысел злодейский, — чуть усмехнулась Феодосья. — Зачем вот шапку бросил? Не знак ли подавал?
— Сдается, знак. Коль его люди на деревах сидят…
— А ну-ка, трогай! Не рысью токмо, а в галоп. Поедем быстро, с ветром. Сколь верст осталось до моих владений?
— Все двадцать будет, — сотник не коней жалел, а шапки отнятой. — Да госпожа, ведь лошади устали! Нам бы сие глухое место перескочить… Далее спокойно, тихо, не шалит никто, и на ночлег не грех остановиться, и стан там есть… С твоим покойным деверем однажды ехали…