— Обновися тварь: уже бо не нарекуться богом стухия — ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса!
На задвинских капищах, на капище Перуна между Полотой и озером Воловье — там всё еще были богами и солнце, и огонь купальских костров, и криницы, и вековечные дубы над ними, были богами-соседями с богом Софеи — через Двину, с богом Ефросиньи — через По-лоту.
— Славящая бо мя прославлю!.. — вещал бог Софеи, вещали «Врата Небес». С богом Софеи и с «Вратами Небес» пребывал он — Франтишек. Бога только и славит он сейчас, переводя и печатая святые письмена. На языке Софеи он воспроизводит их. Но восславишь ли ты своего сына, Софея? И благословляешь ли ты, его мать, благоверная Лукаша, или Лукашиха, что молилась у бернардинцев, учивших Франтишека вовсе не тем письменам, что теперь перед ним красуются?
Скорина усмехается, вдруг припомнив иеромонаха Анания из святой Софеи — из голубницы, где тот, поучая подростков, грозно поднимал перед ними перст и обращался ко всем и каждому, и лично к нему — Франтишеку:
— Книги сеа по домам своим не носите и хотящим брати из церкви взбраняйте и не давайте, воском от свечи не скапте, не измарайте, не зволочите!
Он же, Скорина, готов теперь едва ли не крикнуть что есть мочи, призывая:
— Книги сеа в каждый дом несите, никому их брать не запрещайте — давайте, давайте. И даже воском капайте на них — марайте, но только читайте!
Их же вот — целые стопы! Они — мои, и они — наши. Их теперь можно купить, подарить, одолжить. Не будет отныне уже никакого тайного списывания, запрета на тайное списывание, вообще самого списывания-переписывания — такого долгого, трудного, мучительного, когда над книгой корпели неделями, месяцами, годами, а письмена слепили переписчиков. И было это во времена Ефросиньи Полоцкой, и было три, четыре столетия спустя. Или ты, святой боже, обиделся за что на рабов своих и такое тяжелое бремя на них накладывал, таким изнурительным трудом карал? Или, боже, ты и не знал того, что тебе ж во славу и в похвалу рабы твои книги молитвенно создавали, переписывали, — так почему же столь скупо ты им эти книги в руки давал?.. Боже! С твоею лишь помощью я и думаю книги свои люду полоцкому вручать — во славу твою вечную. Споспешествуй мне, боже!..
Скорина был уверен, что бог до сих пор ему все же содействовал — содействовал в детстве еще, содействует ныне — в типографии на Старом пражском Мясте. Ян Камп ему в аренду типографию не сдал. Микулаш Конач и Ян Северин-младший на условие с ним печатать книги на старобелорусском языке не пошли. А вот Павел Северин решился, почтеннейший Павел Северин! Что ж, иначе и быть не могло: бог всегда находил ему, Скорине, помощников, которыми содействовал ему, как и теперь содействует вот этими, хлопочущими рядом с ним в типографии славнейшего Павла Северина — с лицами не менее торжественными, праздничными, чем его лицо. Эти — близко, и далеко — другие. Он благодарен близким, он благодарен далеким. Бабич, Онков, Одверник; Якуб, Богдан, Юрий... Славный виленский бургомистр, славные советники славного Виленского магистрата. А разве не благодарен он всей душой славным ученым мужам Кракова, где учился, Падуи, где свой титул доктора получал? У него большая ответственность перед всеми ними, он в долгу неимоверном перед всеми ними и только еще начал выплачивать этот долг, только еще первый настоящий экзамен своей жизни держит, потому что все другие экзамены, которые держал он прежде, перед сегодняшним экзаменом попросту обмельчали, попросту приугасли, как звезды перед ослепительным солнцем.
...Были Краков, Падуя — экзамен первый, на бакалавра, и, как потом казалось, последний — на доктора лекарских наук. С декабрьского диспута в Кракове на бакалавра минуло шесть лет, с ноябрьского падуанского экзамена — на доктора — прошло пять. В Кракове его оппонентами были все его непосредственные учителя — тот же декан философского факультета магистр Леонард, который знал Франциска два года, со времени его записи в университет. В Падуе, правда, было иначе: сама слава Падуанского университета — шестого в Западной Европе по времени возникновения после Парижского, Болонского, Оксфордского и университетов в Монтпелье и Кембридже, — сама эта слава захватывала дух, сжимала горло, а когда на тебя взирали, прищурясь, 24 пары мудрых глаз 24 знаменитых докторов наук, то, чтобы голова кругом не пошла, и впрямь надо было крепкую голову иметь. И все же экзамен глаза в глаза с экзаменаторами, каким бы трудным он ни был, что ни говорите, полегче того, который приходится сдавать ему, сыну Луки, Скориничу из Полоцка, сейчас. Там, в Падуе, экзамен длился два дня, здесь, в Праге, возле этого печатного станка, он — на всю жизнь, и более того — на вечность. Там, в Падуе, с первого же дня действительно влюбленным взором посмотрел на него достойный вице-приор Святой коллегии артистов и медиков профессор Тадеуш Мусати, а голос его как бы подбадривал, когда звучал под арочными сводами костела святого Урбана: «...Есть тут один весьма ученый убогий юноша, доктор наук, прибывший из очень далеких краев, от нас находящихся за четыре, а может, и более тысяч миль...» А здесь, в Праге, возле печатного станка в типографии Павла Северина, ни встречного взгляда, ни обнадеживающего голоса — как перед слепою, немою стеной. Никого, кроме помощников. Там, в Падуе, два дня — и тебе ясно: одобрение или отказ, слава-признание или позор. В Падуе славу он познал сполна — славу первого дня, когда его допускали к докторским экзаменам, когда не в зеленую, что означало несогласие на допуск, а в красную урну были опущены шары всех присутствующих профессоров. Слава же второго дня возрастала с возрастанием числа экзаменаторов. Пробный экзамен принимали 14 Domini Magistri, окончательный — 24, да не в костеле святого Урбана, а уже в самом падуанском епископском дворце. Сам кардинал Сикст де Ривера. возглавлял президиум, одесную[21] посадив епископа Паула Забарельо, вице-ректора Францис-куса Фульманелли де Верона, ошую[22] — вице-приора Тадеуша Мусати. Были во дворце еще и доктора наук — гости Святой коллегии артистов и медиков Падуи, пришли студенты, мещане Падуи и Флоренции, которые прослышали о необычном страннике из Полоцка. Все духовные чины восседали, облаченные в кардинальские и епископские фиолеты, вице-ректор и вице-приор — в роскошные пурпурные тоги, а все присутствующие доктора — в суровые мантии, тоги и береты. Признание ими безвестного юноши из Полоцка просто слепило глаза этому юноше из Полоцка багрянцем тог и беретов. А сейчас глаза ничто не слепит. Полумрак. Полумрак уже вообще-то перерос незаметно в мрак. Потрескивает свеча, призрачно покачивается на стенах уже только его одинокая тень, потому что подручные ушли, потому что время уже позднее и все добрые пражане уже спят. Пора прилечь и Франциску, хотя бы на этой единственной скамье, раз уж он так припозднился — близится полночь, а до Малой Страны, где он квартирует, идти да идти...
6 августа 1517 года еще не кончилось, потому что не пробил двенадцатый час на башне Пражской ратуши на Старом Мясте. Но Скорина уже крепко спал, поджав ноги на скамье-топчане: под головой — стопа пробных и неудавшихся оттисков, на оттисках — рука, на-руке — щека. Спал Франтишек спокойно, безмятежно, хотя до этого тревога на душе была, что-то грезилось, призрачно вставало перед глазами — словно то, что не договорил день, пытался договорить вечер, собиралась полностью договорить ночь. Но видение, хоть и рожденное неосознанной тревогой, было поначалу светлым, и, как будто с желанным приятелем, вела с ним разговор его душа. Приятель тот низко склонялся над ним, заглядывая ему в синие, уже прикрытые утомленными за день веками глаза, и, удивляясь его спокойствию, спрашивал:
— Почему ты спокоен, Франтишек, почему на душе у тебя такая ласковая тишь, словно тебе не нужно будет не только напечатать задуманное, но и отвезти напечатанное далеко-далеко — через горы и долы, пущи и реки? А на дорогах — разбойники, в пущах — грабители, на таможнях — обдиралы, на мостах и под мостами — пучеглазые бродяги! А ты спокойно спишь себе на скамье...