А Байкич в это время думал: «И я нисколько не лучше него. Все мы приспособляемся. Довод, что в других редакциях я встретил бы подобных же Бурмазов, что условия работы одинаковы и всюду одно и то же, а может быть, и хуже, — все это лишь отговорка. Отговорка, потому что я трус и, боясь неизвестности, не смею сделать надлежащего вывода».
— Я между тем думал, — продолжал Бурмаз. — Я понимаю, что именно вас, человека столь чувствительного, оскорбляет в нашей работе. Но ведь всякая работа, как и всякая медаль, имеет и оборотную сторону. Вы сами в этом убедитесь. Вы увидите, что наша оборотная сторона не так уж плоха. Бывает хуже. Но вы поэт…
— Я вовсе не поэт! — прервал его холодно Байкич.
— Ах, в самом деле? Ерунда! Даже по этому замечанию видно, что вы поэт. Такая чувствительность. Но слушайте, перехожу к делу: вопрос о вас решен. Вы можете делать что хотите…
— Как так: что хотите? — воскликнул Байкич.
— Эх, голубчик, как вы чувствительны! Разумеется, вы не будете сидеть сложа руки и получать жалованье. Ни в коем случае! Но мы полагаем, что вам не надо давать специальной рубрики. Вы можете писать, о чем хотите. Широкий репортаж. Подвергайте критике общественные события. Можете посещать парламент, суд. Можете путешествовать. Собирайте все, что вам кажется полезным, и пишите об этом. Полагаю, вы теперь и сами видите, что я вам друг. Надеюсь, вы на меня не в обиде, что пришлось ждать этого целых полтора месяца?
— Ах нет, нисколько!
Байкич стоял у стола в смущении. Бурмаз протянул ему руку, и он ее горячо пожал. «Все-таки он не совсем тот, каким я его считал, — решил он. — Во всяком случае по отношению ко мне. А если у человека есть хоть намек на расположение к другому, он уже не совсем эгоист». Байкич выходил из кабинета, когда Бурмаз его остановил:
— Послушайте… мне пришло в голову, для начала… кажется, Андрей мне говорил, что вы хотели бы получше познакомиться с нашей политической жизнью. Почему бы нет? Начните с парламента. Независимо от Марковаца. Он дает обзоры о скупщине. Вы же покажите самое атмосферу, подготовьте репортаж о жизни скупщины. Ну? В порядке…
Затворив за собой дверь, Байкич подумал, что он никогда ни слова не говорил Андрею о своем желании поближе познакомиться со скупщиной. «Может быть, он это сам так решил, — подумал он. А так как он был чрезвычайно доволен развязкой дела, то добавил: — Впрочем, теперь это не играет никакой роли. Главное, что я смогу работать на свободе. И работать честно».
Снаружи — старая кавалерийская казарма с маленькими частыми окнами. К казарме пристроены подъезд, лестница и какие-то идиотские бетонные столбы, подпиравшие террасу. Ни флаг на крыше, ни цветы на террасе, ни этот подъезд и столбы из бетона не могли изменить впечатления, которое она производила. Только протестантский храм вызывает столь же холодное и неприятное чувство, как казарма.
Внутри — длинные коридоры, новые ковры, запах еще не высохших стен, так как здание постоянно перестраивалось и приводилось в порядок, запах свежей отделки из дерева, которой надлежало казаться массивной, хотя она была из обыкновенной ели, лестницы, галереи с пиротскими коврами, помещения партийных клубов с разнокалиберной, как в кафанах, мебелью и, наконец, двухсветный зал с еловыми балками, поддерживавшими потолок, со скамьями и королевскими портретами над столом председателей. Но все это — дерево, которое трещало и пахло смолой, люстры, ковры, звонки, сигналы и телефоны — терялось в серости плохо освещенных помещений, в застарелом запахе казармы, уборных, старых бронзовых печек, которые дымили и на которых служители приготовляли кофе или чай. Комнаты с низкими потолками, казалось, оседали под тяжестью нагроможденных вещей. Лестница, по которой поднимались на галерею, напоминала лестницы, ведущие на чердак или на балкон и галерею временного театра. Даже люди, которые ходили по этим бесконечным коридорам, окруженные полутьмой и голубоватым табачным дымом, походили на публику в театре: некоторые скучали, другие курили; то тут, то там образовывались группы. Вдалеке вдруг слышался электрический звонок, двери клубных комнат отворялись: «Эх, моя очередь!» — И люди с бумагами под мышкой исчезали, уменьшаясь в бесконечной перспективе коридора. Другие возвращались, отирая вспотевшие шею и лицо: «Станко, — раздавалось, — сбегай за бутылкой пива. Только похолодней, слышишь, похолодней!» Когда отворялась одна определенная дверь, по зданию разносился чей-то звонкий голос, тщетно старавшийся перекричать непрерывное монотонное гудение толпы. Услужливые молодые люди с кожаными портфелями, голливудскими прическами и в лакированных туфлях суетились около седых бород, красных лиц и отвислых животов. Подбегали то с одной стороны, то с другой, в зависимости от того, с какой подходили просители, в большинстве случаев исхудалые крестьяне в поношенных деревенских куртках, на которых звенели медали, а иногда и женщины, укутанные в черные платки. «Сейчас, братцы, сейчас…» Красное лицо говорило мягко и благосклонно и скользило дальше по коридору, пока его не проглатывала одна из многочисленных дверей. А «братцы» нахлобучивали свои засаленные шапки и шайкачи и снова садились на потертые скамейки; и снова ждали часами, тяжелый запах их сырых курток смешивался с запахом табачного дыма, свежего дерева, с резким запахом нашатыря, который проникал сквозь щели уборной. Таковы счастливцы. Те, что будут приняты. А другие, самая отъявленная беднота, в круглых красных шапочках и широких крестьянских штанах, ждали прямо на улице, в аллее молодых лип и, перепуганные, наблюдали, как тяжелые и блестящие автомобили подъезжают и отъезжают через уродливые ворота, образованные бетонными столбами.