«История одного посвящения» — о Мандельштаме, «Пленный дух» — об Андрее Белом, «Живое о живом» — о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казановы» — пьеса, сколько раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать. И античные трагедии — «Федра», «Ариадна», — и многое, многое другое еще предстоит узнаванию. А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» — до понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..
Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы встречаемся с Мариной Ивановной — она для нас только поэт!
В тридцатые годы там, в Париже, она помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.
И стихи на смерть Маяковского:
И далее в этом стихотворении там, где Маяковский встречается с Есениным на том свете, в их разговоре поминается о расстрелянном Гумилеве: «…B кровавой рогоже, На полной подводе…» А имя Гумилева в те годы у нас не произносилось… Запрещено было! Как не жил на свете…
И эти стихи доходят, и стоят на полке у Тарасенкова. Правда, не помню, чтобы он их кому-либо перепечатывал. Читать — читал, но только друзьям.
Стихи преодолевают все препоны, заграждения, воздвигнутые на их пути сталинским режимом. Видно, для слова не существует преград, а русская интеллигенция неисправима… И хотя к той поре давно уже заглох роман Марины Ивановны с Борисом Леонидовичем и переписка их ведется от случая к случаю, и давно исчезли знакомые и знакомые знакомых, что в двадцатых годах свободно ездили за рубеж, а те, кто уцелел, давно никуда не ездят; и хотя любая связь с эмиграцией, даже и такая непрямая, из третьих, из четвертых рук, может при желании квалифицироваться как государственная измена, — а стихи все же приходят, с опозданием, редко, но приходят и оседают в столах у любителей поэзии, у поэтов и в ситцевых тетрадях на полках у Тарасенкова в ожидании, когда «Моим стихам… настанет свой черед».
И черед настает, и очень скоро — в сороковом, когда Марина Ивановна появится в Москве. Тогда и заговорят эти тарасенковские тетради, и из них будут переписываться, перепечатываться ее стихи. У других любителей цветаевской поэзии стихи разных лет затеряются на отдельных листках в ящиках необъемных столов. А у Тарасенкова все подобрано по годам, сверено, выверено где можно, как можно, а в сороковом уже и с самой Мариной Ивановной, все подготовлено, хоть сейчас в печать! В нем, видно, и правда погиб талант издателя…
Вот тогда-то, в сороковом, в сорок первом, в самый притык к ее гибели и началась с новой силой круговерть ее стихов по Москве. Конечно, это был узкий круг, как говорил Борис Леонидович, но как могло быть иначе? Стихи ее не печатались, публичных выступлений не было, и потому — узкий круг…
В этот узкий круг в те самые годы я и вступила, и стихи Марины Ивановны обрушились на меня водопадом, и я буквально захлебнулась этой ее ранящей лирикой.
Стихи Бориса Леонидовича до меня поначалу не доходили, он сразил меня как личность, стихи были потом, а с Мариной Ивановной получилось иначе.
Но странно, я совсем не запомнила первой встречи с Борисом Леонидовичем. Память донесла только солнечные блики на полу переделкинской террасы и окна, распахнутые в сад, в зелень. Кажется, только что прошел дождь, ну конечно же, был дождь, и листья были мокрыми. «…У капель — тяжесть запонок, и сад слепит, как плес…» Борис Леонидович в белом, ворот рубашки распахнут. Он очень подвижен, возбужден. Много говорил, читал стихи. Но если бы я никогда больше его не встретила, я бы так и не смогла бы его описать. Осталось не видение, а ощущение. Ощущение какой-то детскости от его улыбки, от него самого. От его радушного косноязычною захлеба, в котором я тогда столь же мало что могла понять, как и в его стихах. И еще это трепетное дрожание солнечных зайчиков… И все. А в тетради единственная фраза: «Вкус бессмертия на губах…» Это явно его фраза, она взята в кавычки, но почему он ее произнес, что ей предшествовало, что сопутствовало — этого уже не воскресить. Я тогда была уверена, что память сохранит все навечно и достаточно только намека…