Впоследствии в своей журналистской практике я очень доверяла первому впечатлению от людей. Не берусь утверждать своей правоты и в данном случае. Это, конечно, был сугубо мой вариант Цветаевой, и при этом первый, записанный с ходу, впопыхах. Потом, раздумывая над этой записью, я поняла, что Марина Ивановна меня поразила. Я была в полной растерянности — я ожидала увидеть ее другой. Какой? Не знаю. Но другой. И в то же время там, в этой загроможденной прихожей, она как никогда была похожа на свои стихи. А может быть, я, отталкиваясь от ее стихов — ведь сначала были стихи, потом она сама, — и увидела ее именно такой.
И это «степное», «от земли» и происходило, должно быть, от ее обветренного, неухоженного лица, от жилистых оголенных рук, — казалось, при нужде она может ворочать и пудами, что, впрочем, так и было, — наконец, от большого, неуклюжего фартука с тряпкой в кармане…
Потом я встречала ее в разных одеждах, при разных обстоятельствах. Конечно же, она была горожанка, интеллигентка и казалась более хрупкой, чем тогда мне представилось в передней. У нее были несоразмерно широкие плечи при очень тонкой талии и узких бедрах. Ее костюмчики, блузки — все было оттуда, из Парижа, но, как я уже говорила, все это выглядело очень по-нашенски, и не только потому, что было дешевым и давно ношенным, но и потому, как носилось. Мне кажется, доставь ей платье от самого Покена, и она бы все переиначила на свой лад, подпоясалась бы каким-нибудь первым приглянувшимся, первым попавшимся под руку ремешком, и от Покена ничего бы не осталось. Я помню, как она носилась с белым меховым воротником от тулупа, пришивая его то к пальто, то к жакету, уверяя, что он серебряный, необыкновенный и ей к лицу.
Недавно я прочла в письме Марины Ивановны к Николаю Москвину, писателю, теперь уже тоже покойному: «Я сегодня в новой шкуре…» «А шкура — самая настоящая: барранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть… и своего баррана не променяла бы ни на какого бобра…»
Конечно же, это был тот самый баран от тулупа, не могло же у нее быть их несколько. Теперь, когда я знаю, какую она прожила нищенскую жизнь, как ничего никогда не имела, мне понятно и ее увлечение бараном, и вызов бобрам!
В своих воспоминаниях М. Шагинян писала: «Часть тогдашних моих современников восхищалась не только «не нашим», «западным» звучанием ее стихов, но еще и не нашими, западными черточками ее внешнего облика».
Мне кажется неправомерным употреблять по отношению к стихам Марины Ивановны слова «западное звучание», это обнаруживает только незнание ее творчества или нежелание понять его, и, думается, бесконечно прав Борис Леонидович, говоря: «Она была более русской, чем мы все, не только по крови, но и по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку…»
Вот такому:
Или еще —
Впрочем, почти на каждой странице вы найдете подтверждение того, что прав Борис Леонидович!
А что касается западных черточек внешнего облика Марины Ивановны — шарфики на шее, гребешки в волосах, кофточки, то все это так не смотрелось на ней, просто не замечалось; она так была сама по себе! И при всем моем тогдашнем «низкопоклонстве» перед всем «парижским», ибо для нас это было за семью печатями, — ничего не осталось в памяти от этой ее «западности»! Разве только стройность, подтянутость, «узкий нерусский стан», а не столь характерная для русских женщин расплывчатость форм, тяжеловесность.