Тарасенков привел Марину Ивановну и, не раздеваясь, пошел открывать трубу, я принялась укладывать в камине дрова, вернее, устанавливать, так как устье было узкое и поленья не клались, а ставились: камин, видно, был приспособлен, в общем-то, для топки углем. За стеной в коридоре загремела лестница, там под потолком была медная дверца, она открывалась, затем надо было просунуть руку и в глубине вынуть два чугунных блина.
— Ого-го-го! — раздался голос Тарасенкова в устье камина.
Я плеснула из пузырька керосином на дрова и подожгла бумагу. Марину Ивановну удивила столь сложная система открывания трубы, я объяснила ей, почему отец не переделал дымоход.
— Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать, — сказала она, — я верю в приметы, в предначертания судьбы, в числа…
Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла дрова не так, как надо, и дыма становилось еще больше. Марина Ивановна взяла инициативу в свои руки и стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть перчатки, старые отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть довольно подробная запись.
Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.
Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:
— Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.
Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…
А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли что со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была христова невеста, ей было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней как смогла: шея у Саши была свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала. Голова крохотная, глазки оловянные, нижняя губа отвислая, слюнявая, волосы жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке, черная юбка волочится по снегу, по грязи, и конюшковские мальчишки с улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить на подол, а она бочком-бочком, бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу…
Она как-то, когда мы было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили кусок той бывшей купеческой столовой, где в углу висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. Там, за перегородкой, помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» — белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим небесным женихом! Она объясняла мне, что она тоже девушка и дала обет безбрачия, и она готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему жениху… И я с жестокостью молодости спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один?! И потом, как он их сразу скопом возьмет или будет выбирать?… — Дура ты, Муська, — вздохнула Саша, — учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там, знаешь, какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…