Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:
— И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?… Ведь вера — это редчайший, божий дар!..
И Марина Ивановна унеслась в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.
Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола — пирожок, печенье, — она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: — это Муру! — и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:
— Ты бы записывала, что она говорит.
— А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?
— Пожалуй, что нет.
— Так что же ты говоришь мне!
Но это было потом — и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.
…Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под, грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, — как говорила Марина Ивановна, — чтобы увидеть самой и дать увидеть другим…
БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ
«Обертон — унтертон всего жуть…» — напишет Марина Ивановна о Болшево, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.
А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было!..) Кончается жизнь 17 лет…»
Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже — судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…
Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать — хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать — не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос — ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве — «с самим собой, с самим собой»!..
Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…
А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России — нет. «Как и той меня…»! Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С.Я. разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно…» «А не еду я, п.ч. уже раз уехала… Саломея, видели фильм «Je suis un evadé»[6], где каторжник добровольно возвращается на каторгу, — так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.