Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточена, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не может быть покоя… И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм, нарастание баллов… И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нетутошние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое…
Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда — тут, всегда — там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.
— Мать чаще всего запоминалась в профиль, — говорила Аля.
Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль — чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, я встретила Марину Ивановну в 1940 году, и это сугубо мое личное восприятие.
Те, кто знал Марину Ивановну в давние еще коктебельские времена, говорили, что тогда уже у нее была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что профиль у нее значительнее. Может, ее раздражала округлость ее лица, «младенческий овал щеки». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. «Очная ставка двух зеркал; тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа…» Писала Марина Ивановна о Черубине де Габриак, которую как раз в те коктебельские времена и сотворил Волошин из маленькой хромой учительницы Елизаветы Ивановны Дмитриевой, сочинявшей стихи про шпаги и плащи. Но быть может, слова эти в какой-то мере могли быть отнесены и к самой Марине Ивановне в те ее молодые годы. Могучий дар отнюдь не поэтессы, а поэта был вложен в оболочку круглощекой миловидной московской барышни в пенсне. И Марина Ивановна, очень рано понявшая и поверившая в силу своего таланта, не могла не видеть этого несоответствия: «тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа»… И не стала ли она сама в силу этой непохожести одним из первых, а может, и первым объектом своего мифотворчества, единственного воплотившегося в реальность и не ставшего мифом.
Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе. Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла.
Была ли она довольна, удалось ли ей исправить «ошибку» природы? Совпадали ли теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и — мужская активность чувств, мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное, обостренное восприятие окружающего мира и — «Бог наделил меня самой демократической физикой. Я все люблю — самое простое». Ее вечное стремление к людям — и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая мужская их плоть…
Быть может, природа и не ошиблась, а, поняв всю безнадежность решения задачи, пошла на контраст, на полное несовпадение.
Совпадал Пастернак, удивительно совпадал. У его стихов не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, «может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть, — только по-другому…» Он ошибался — он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним где-нибудь в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или искажая. А тут — «что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая ро́скось глаз. (Не глаз, а око)…» И конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и своей необычностью формы и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность, неизбывная тоска, печать осененности — по его лицу можно было читать, как по книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!