— Ну хорошо, в гражданскую войну мы воевали с белогвардейцами, с белобандитами, потом с белополяками, теперь с белофиннами. А если мы будем воевать в Африке с неграми, они будут «белонегры»?!
Но в общем-то было не до шуток. В газетах писали: «Красная Армия победоносно вошла в Финляндию, выполняя свою славную патриотческую миссию освобождения трудящихся». «Героическими усилиями финского народа и Красной Армии осуществляется историческое дело освобождения Финляндии». «Финский народ поднялся на борьбу со своими угнетателями…» А на деле финский народ что-то не очень боролся со своими угнетателями. А победоносная Красная Армия, выполнявшая патриотическую миссию освобождения трудящихся, встречала на своем пути брошенные фермы, пустые поселки, где все было заминировано, начиная с колодца и кончая буханкой хлеба на столе или крынкой молока, о чем сообщалось в тех же самых газетах в корреспонденциях с фронтов. В тыл уходили эшелоны с обмороженными и ранеными. С фронтов поступали неопределенные сводки. Население в тылу, боясь голода, стало запасаться продуктами. Даже за хлебом возникали очереди — сушили впрок сухари. Шли показательные суды над спекулянтами: у кого-то нашли десять пар галош, 480 коробков спичек, 26 кусков мыла, 68 литров керосина и так далее. В коммунальных квартирах соседки писали друг на друга доносы, приходили с обыском, изымали запасы. В магазинах стояли очереди.
В кино крутили оперно-декоративный фильм «Александр Невский», в котором непрерывно убивали, жгли, казнили, вешали, бросали детей в огонь, словом, шла война по Руси и пожарища покрывали землю. Таков же был фильм «Минин и Пожарский», сделанный тоже по специальному заказу партии и правительства для поднятия патриотического духа у населения. Крутили фильмы о гражданской войне «Мы из Кронштадта», «Щорс» и другие, там тоже убивали, вешали, стреляли. Крутили хронику: война в Испании, бомбежки Лондона — разбитые дома, эвакуация детей, рыдающие женщины… Плакали на экране, плакали в зрительном зале, содрогаясь и примеряя на себе все эти беды и замирая от ужаса в ожидании войны с Гитлером. И казалось, никто кроме «великого горца», отгороженного от народа Кремлевской стеной, не принимал всерьез Германо-Советский пакт о дружбе, и всем запомнились слова Риббентропа, который заявил на прощание: «Мое пребывание в Москве опять было кратким, к сожалению, слишком кратким. В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше». И ни у кого не оставалось сомнений, как он собирается пробыть здесь больше.
«Великий горец» только что отпраздновал свое шестидесятилетие; и все народы Советского Союза в исступлении провозглашали ему осанну. Газетные полосы были наводнены потоками приветствий, поздравлений: великий, мудрый, отец родной, кормчий революции! «Ты — сердце, ты — радость народа, ты — жизни заря, ты — сила и слава и песня мой!..» Стихи, телеграммы, письма, поэмы чуть ли не в тысячу строк. Заводы, колхозы, шахты, писатели, актеры, ученые. И в детских садах — «Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но Сталина люблю!..»
И мой отец, вынимая утреннюю почту, скрежещет зубами и клянет своего «великого» тезку. А я спорю, уверяя отца, что Сталин там, за Кремлевской стеной, конечно же, ничего этого не знает, что это все подхалимы, чиновники. У него нет времени читать газеты, слушать радио, он занят более важными делами, а если бы он знал, то остановил бы немедля это словоблудие! И он остановил спустя полтора месяца, второго февраля 1940 года, завершающим аккордом — назначив Сталинские премии по литературе.
— Романовы были скромнее!..
Но это я услышу от Марины Ивановны потом, почти год спустя, у нас на Конюшках. И это поразит меня, отец в свое время сказал почти то же, но он сказал это у себя дома, нам, своим, а она в чужом доме, нам, чужим… А что она сказала там, по горячему следу в феврале 1940 писателям, обитавшим в Голицыно, и кому? Или ничего не сказала…
Она тогда жила в Голицыно.
«Новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) — и опять читаю…»
«и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света…»
Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток — и не суток — в любой час души…» и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, отрешенный, никуда не спешащий…