Можно что угодно выдумывать про «сатанизм» Скрябина. Но человек, умирающий в пасхальные дни, — это человек прощеный. Тем более что были и такие мысли о творчестве композитора.
В 1915 году, под впечатлением кончины композитора, Осип Мандельштам напишет статью «Скрябин и христианство». По тем обрывкам, которые сохранились от этого сочинения, чувствуются некоторое «качание», не совсем полная уверенность автора в выводах. Но три фрагмента ясно выхватили ощущения, которые столь же убедительны в своих интуициях, как и высказывания Андреева, Флоренского и Лосева.
— «Пушкин и Скрябин — два превращения одного солнца, два перебоя одного сердца. Дважды смерть художника собирала русский народ и зажигала над ним свое солнце. Они явили пример соборной, русской кончины, умерли полной смертью, как живут полной жизнью, их личность, умирая, расширилась до символа целого народа, и солнце-сердце умирающего остановилось навеки в зените страдания и славы».
— «Скрябин — следующая после Пушкина ступень русского эллинства, дальнейшее закономерное раскрытие эллинистической природы русского духа. Огромная ценность Скрябина для России и для христианства обусловлена тем, что он безумствующий эллин. Через него Эллада породнилась с русскими раскольниками, сожигавшими себя в гробах. Во всяком случае, к ним он гораздо ближе, чем к западным теософам. Его хилиазм — чисто русская жажда спасения; античного в нем — то безумие, с которым он выразил эту жажду».
— «Вспомнить во что бы то ни стало! Побороть забвение — хотя бы это стоило смерти: вот девиз Скрябина, вот героическое устремление его искусства! В этом смысле я сказал, что смерть Скрябина есть высший акт его творчества, что она проливает на него ослепительный и неожиданный свет».
Что-то близкое этому о покойном композиторе скажет и Вячеслав Иванов, которого — как ни парадоксально здесь это! — Алексей Федорович Лосев всегда был готов признать своим учителем:
«…теоретические положения его о соборности и хоровом действе проникнуты были пафосом мистического реализма и отличались от моих чаяний, по существу, только тем, что они были для него еще и непосредственными практическими заданиями. Мы могли, пожалуй должны были, спорить только о высших формах религиозного сознания или исповедания; мистическая подоснова оказалась у нас общею, общими и многие частности интуитивного постижения, общим в особенности взгляд на смысл искусства».
И все-таки, оставляя в стороне всё это «неясное и нерешенное», можно заключить эту тяжбу со Скрябиным не только свидетельством: музыка его действует на душу и часто — просветляет, а вовсе не «затемняет» ее. О Скрябине нельзя говорить как о «сатанисте», «язычнике» или провидце «инфернальных бездн», который не ощутил на себе Божьего веяния. Нельзя потому, что великое творчество — всегда «по образу и подобию», ибо именно в творчестве человек подобен Творцу, хотя он и обречен оставаться лишь робким и слабым подобием.
И, отставляя в сторону суд человеческий, не уместнее ли прислушаться к голосу о. Василия Некрасова, говорившего последнее напутствие тем, кто прощался с композитором в церкви Николы на Песках:
«Теперь он идет на суд Божий, идет с трепетом, чтобы дать отчет правде Божией в своей вере и жизни.
Помолимся же, да воспарит его светлый дух к Богу, Которому он служил своими художественными взлетами, в неземную высь, и, как на крыльях серафимских, нашими молитвами да вознесется его душа в царство вечной красоты, и там, в небесной гармонии ангельских славословий, да найдет она полное удовлетворение своим земным, не достигнутым вполне устремлениям, а с ним истинное для себя счастие и нескончаемую радость безмятежного покоя.
Не говорите с тоскою: «Его нет». Говорите с благодарностью: «Он был».
И с глубокою любовью в сердце, с молитвой веры на устах скажите:
— Да будет его имя славно там, на небесах, как оно было славно и каким навеки останется здесь, на земле…»
В жизни великого художника всегда есть последняя правда: его жизнь и его творчество связаны неразрывно, как связаны между собой разные проекции одного и того же предмета. Жизнь Скрябина — это уход от тонального тяготения. Во всем: в музыке, в семье, в идеях.
Тяготение к тонике и земное тяготение имеют между собой черты родственные. Отход от традиционного тяготения равномощен «отлету» от земли. Чем дольше музыка не «приземляется» к тонике, тем больше в ней «полетности», тем меньше в ней «плоти». Скрябин шел ко все большей «обесплоченности», ко все большему полету. В последний период творчества он и вовсе отказался от неизбежного для классической музыки возвращения к тонике в конце произведения. Его музыка «не кончается, но обрывается» — это не только шутка современника. Скрябин настолько ушел в мир своей мечты, что не хотел «приземляться». Ему настолько человеческая история казалась исчерпанной, что он и финалами своих произведений без унылой тоники в конце звал в иной мир. Все последние годы он «на отлете», как «на отлете» были и его сочинения. И собственная жизнь его также оборвалась, как «обрывались» его произведения. Его гармония, это настоящее открытие XX века, стала и его судьбой. И, значит, он исполнил главный нравственный постулат всякой человеческой жизни: живи так, как думаешь и согласно главному своему делу. Или, если сказать проще, «живи по правде».
Не потому ль ему было явлено — пусть и в невероятных образах — время, которое грядет?
Сабанеев вспоминал слова Павла Флоренского, произнесенные на похоронах Скрябина: «Он не свершил то, что хотел свершить. Но я вижу, что через тридцать два года, возможно, произойдет то, о чем он думал».
Когда Сабанеев слагал коротенькие воспоминания о Флоренском, он полагал, что о. Павел через скрябинскую идею «гибели мира» напророчил собственную смерть.
Почему Леонид Леонидович посчитал, что Флоренский умер в 1947-м, на десять лет позже своей настоящей смерти? Почему в «Воспоминаниях о Скрябине» эти слова Флоренского вспомнит другой свидетель? Почему Сабанеев путается в цифрах: в двадцать пятом году назовет тридцать три года, в старости — тридцать два. Похоже, в первый раз осторожный Леонид Леонидович попытался «подогнать» цифру под возраст Христа. Во второй — под дату воображаемой смерти о. Павла Флоренского. Но, быть может, число было иное — три года (1918-й)? или тридцать лет (1945-й)?
О. Павел ушел из жизни раньше последней даты. Но слова его, что «Мистерия», быть может, вовсе не химера, а будущая реальность — почти пророческие слова.
Начало Второй мировой войны — разве оно не подобно «зову» на всемирное «Предварительное действо», на «дематериализацию», только не духовную, а вполне «физическую»? И атомный гриб, взвившийся в 1945-м, — не был разве началом «развоплощения»?
Вот поэтический отклик на подступающую «обесплоченность» мира одного из последних великих русских лириков, Георгия Иванова:
А вот другой отклик, Николая Заболоцкого, не менее мощный: