Выбрать главу

В начале лета я часто ездила в Везна. Александр Николаевич предложил мне прочесть вместе с ним некоторые философские книги с тем, чтобы ему легче было разъяснить мне свою философскую точку зрения. Мы садились за столик в саду втроем с Татьяной Федоровной, которая раньше меня приехала в Везна. Я так внимательно тогда слушала Александра Николаевича, что до сих пор помню в общем основные мысли, с которыми он хотел меня познакомить. Мы взяли курс психологии Л. М. Лопатина, но, конечно, прочли только несколько страниц, и Александр Николаевич стал сам говорить и объяснять мне. Анализируя себя чисто психологически, изучая самого себя, человек может объяснить все, весь космос. Макрокосм он находит в микрокосме, они тесно связаны. Скрябин всегда повторял именно эти слова. Он мыслил интуитивно и по аналогиям. Творцом в мире является один человек, его сверхиндивидуальное я, которое он сам в себе открывает. Над сверхиндивидуальным я нет ни высшей воли, ни нравственных норм. Я — Бог. Все едино по природе своей, распадается на Я и Ты, или не-Я, дух и материю, мужское и женское начало и возвращается к Единству. Вот основное, что я помню и усвоила во время наших бесед за столиком в саду. Александр Николаевич в это время интересовался Фихте, как всегда, толкуя его по-своему, применяя к своему течению мыслей. Я помню, что он часто говорил, что познанье есть различенье, отграниченье одного от другого, я от не-я. Конечно, все беседы в конце концов сосредоточивались на «Мистерии» (прежде «опера»). Самое удивительное было, что Скрябин верил абсолютно в то, что он сам, его я стоит в центре мировой эволюции, что он призван через свое искусство преобразить мир, вернуть его к Единству. Он был убежден, что его Мистерия, которая была центром и целью всей его жизни, объединит все человечество в чувстве блаженного экстаза, конца. Когда он прежде говорил в более общих чертах об этом, то я не разбиралась во всем так конкретно, считая это скорей мечтой, которая воодушевляла его фантазию. Теперь я поняла, насколько реально он этим жил и как конкретно он продумывал все детали. Мистерия была для него действительно событием ближайшего будущего. Мне было очень трудно в это поверить, это вызывало очень сложную борьбу в моей душе. Я чувствовала, что с обыденными чувствами к этому вопросу подойти нельзя, что в этом есть что-то сокровенное для Скрябина, и так как я не могла в это верить, то мне хотелось молчать. С другой стороны, мне не хотелось нарушать его настроение, когда он говорил об этом, и было очень интересно его слушать. В то же время он часто мне ставил очень конкретные вопросы по этому поводу — тогда я молчала и мне становилось как-то неловко. Больше всего во время этих бесед меня поражала Татьяна Федоровна. В Москве я мало имела возможности ее наблюдать. Удивительно, как она была всегда мрачна, я никогда не заметила, чтобы она смеялась. Говорила она мало и очень тихо и невнятно. Во время наших бесед в саду она изредка вставляла слово, и обычно это было что-нибудь очень высокопарно льстивое по отношению к Александру Николаевичу, вроде например: «Когда Александр Николаевич будет господином мира, тогда это ему будет не нужно, но пока» и т. д. Мне всегда делалось очень неприятно, когда я слышала это и подобные этому слова, которые я теперь забыла. Александр Николаевич ничего этого не замечал, он весь был в своих мыслях и в убежденье раз навсегда принятом им, что Татьяна Федоровна все знает и все понимает. А он был такой жизнерадостный, искренний, без всякой задней мысли, такой светлый — она же полная противоположность ему.

Бывая постоянно в Везна, я вскоре увидела, какая драма там назревает. Татьяна Федоровна поселилась поблизости к Скрябиным и приходила на целый день к ним. Ее присутствие страшно нервировало Веру, она едва сдерживалась и часто убегала наверх со слезами на глазах. Особенно меня поразило то, как Татьяна Федоровна подчеркивала каждое слово, сказанное Верой, и восклицала: «Не правда ли какие глупости, Александр Николаевич. Вы слышите?!» Или она заводила за столом разговоры со Скрябиным и при этом резко старалась показать, что Вера того или другого просто не понимает. Она буквально высмеивала все, что бы ни говорила Вера. Такое ее обращение с Верой не было единичным случаем, а постоянным и систематичным. Мне было невыносимо тяжело видеть всю дрожащую, бледную Веру, которая едва сидела за столом. Вся эта картина производила очень тяжелое впечатление, и я стала сомневаться в душевных качествах Татьяны Федоровны, в ее тонкости и даже благородстве. Я очень наивно решила высказать все свои наблюдения Александру Николаевичу и умоляла его не расходиться с Верой, а подумать и подождать. Он выслушал меня холодно и сказал только, что я не понимаю Татьяны Федоровны, потому что мало ее знаю, и что я во всем ошибаюсь. Я уверена, что он передал этот разговор Татьяне Федоровне, иначе ведь он не мог. Я это знала и не могла удержаться, слишком сильно я беспокоилась и просто была испугана за Скрябина. Все это не могло нас сблизить с Татьяной Федоровной. Наши отношения всегда были и остались корректными, но внутренно мы стали еще более далеки друг другу, хотя и я и Татьяна Федоровна по временам делали уступки Александру Николаевичу и старались делать вид, что мы сближаемся. О наших отношениях в Везна Александр Николаевич после мне писал: «Я бесконечно сожалею, что вы не узнали ближе друг друга, это привело бы, конечно, к взаимному уважению и глубокой симпатии. Я уверен, что со временем это неизбежно случится!» Этими впечатлениями была для меня нарушена та радостно-легкая и светлая атмосфера общения с Александром Николаевичем. Конечно, это не могло изменить моего отношения к нему, оно навсегда осталось неизменным. Когда я приезжала в Везна, то я часто заставала Веру за роялем. Александр Николаевич, имея в виду неизбежность своего отъезда, думал о будущей жизни Веры. Он очень настоятельно требовал, чтобы она играла, и проходил с ней свои вещи с тем, чтобы она составила из них программу для концертов. Я помню, что мне случилось присутствовать при том, как Вера играла ему 4-ю сонату. Он был очень доволен ее исполнением, особенно финалом, и говорил: «С такой силой и в таком темпе мне этого не сыграть!» Очень грустно было думать об отъезде Александра Николаевича и о том, что Вера останется одна. В январе 1905 года этот день наступил. Александр Николаевич ночевал в Женеве и оттуда уехал в Париж. Из Женевы, перед отъездом, он мне написал письмо, из которого видно, как ему было тяжело и трудно это сделать. «Я ужасно мучаюсь, мне кажется, что я сделал нечто ужасное! Пожалуйста, милая, хорошая моя, лучше ничего не делайте, только не думайте обо мне дурно!» (Из его письма ко мне от 21 января 1905 года.)

Перед отъездом Александр Николаевич все время говорил, что ему и Татьяне Федоровне развод не нужен. Татьяна Федоровна это тоже подтверждала. Вера была в отчаянье. Действительно, ужасно было смотреть на нее: бледная, со сжатыми губами, она почти не говорила, смотрела в одну точку. Я помню, как мы раз поехали с ней вдвоем на пароходе по озеру немного развлечься. Не могу забыть ее лица все время, пока мы ехали. Она почти не говорила, а только держала и сжимала мне руку. Александр Николаевич перед отъездом просил меня быть другом для Веры и заботиться о ней. Как было грустно видеть Веру одну, печальную, поникшую, окруженную четырьмя маленькими детьми.

Из Парижа Александр Николаевич мне писал: «Очень, очень Вас благодарю за то, что Вы навещаете Веру. Как ей, бедной, будет скучно, когда Вы покинете Нион. Мне нельзя будет побывать в Везна раньше июня». В Париже Александр Николаевич прожил всю весну. Там он занимался устройством своего концерта, с исполнением 3-й симфонии, «Роеmе divin», под управлением Артура Никита. Александр Николаевич писал мне очень подробно о своей жизни в Париже и о хлопотах по устройству концерта. Он тяготился жизнью в Париже, игрой в салонах, шумом и сутолокой: «Так хочется сочинять, кончать мою большую вещь! Хочется тишины, чистого воздуха!» (Из его письма ко мне.) Ему необходимо было знакомиться с музыкантами и посещать их для устройства концерта. Он мне пишет: «Если бы еще знать, что все эти старанья увенчаются успехом, на душе было бы легче. Но уверенности этой нет!» Сначала он дал фортепианный концерт в зале Эрара: «Концерт принес самый ничтожный сбор (180 франков), но имеет большое значение по артистическому успеху, который я имел!» (Из его письма ко мне.) Затем 29 мая последовал симфонический концерт. О нем Александр Николаевич между прочим пишет мне: «Что касается здешних музыкантов, то они выказали громадный интерес к моему произведению, и я все время получаю письма с выражением их восторга. Несомненно, этот концерт сыграет важную роль в деле распространения моей музыки и философских идей, и хотя материальный результат был довольно печальный (публика наполовину была приглашенной), этот вечер можно считать очень удачным». Мне, к сожалению, не пришлось быть на концерте в Париже, я не могла оставить своей семьи, так складывались в этот момент обстоятельства. Александр Николаевич писал мне: «Неужели Вы не устроите так, чтобы 29-го быть в Париже. Мне будет бесконечно обидно! Да, впрочем, об этом не может быть и разговора: этого Вы не сделаете!» И еще: «Здесь, в Париже, этот концерт будет вместе с тем первым возвещением о моем новом учении и мне будет горько, если Вы не будете присутствовать при таком событии моей жизни!»