На сумбурную личную жизнь наложилась жизнь концертная. Европа не только слушала Скрябина, она услышала его:
— Артист, совсем молодой человек, нас поразил и как виртуоз и как композитор; в течение часа он очаровывал аудиторию, исполняя целую серию пьес — очень трудных, очень изысканных, элегантной и сжатой формы и гармонически совершенных.
— Мы встретились с исключительной личностью, превосходным композитором и пианистом, крупной индивидуальностью и философом; он — весь порыв и священное пламя; он пленял аудиторию своими произведениями в продолжение нескольких часов, нисколько ее не утомив.
— …в течение двух часов держал слушавшую его избранную публику под очарованием строгой, отчетливой, нервной и богатой красками игры.
— …является музыкантом тонкой души, намагниченной соприкосновением с Шопеном и Шуманом — его любимыми учителями. Из многочисленных произведений, с которыми он нас познакомил, — прелюдий, ноктюрна, этюдов, экспромтов, мазурок и т. д. — некоторые имеют несомненную художественную ценность и каждое изысканно и обольстительно грациозно.
Способности толково организовать концерты он был начисто лишен. Но сейчас, во времена его дебютов, счастье могло и улыбнуться, сбор иногда был неплохой. И все же главенствовал успех артистический. Он желанный гость на приемах, в салонах. Бывает здесь часто, жизнь ведет вполне «светскую»: визиты, обеды, знакомства. Судьба — разнообразия ради — подбрасывала и неожиданные сюжеты. На музыкальном вечере у Доре, музыкального критика и мецената, он увидит долговязого пианиста с намеренно «художественной» наружностью: волосы взлохмачены, на шее лиловый галстук. Долговязый играл, на выставленных штативах вспыхивали и гасли разноцветные лампочки. В гармониях могла мелькнуть своеобразная «терпкость», но музыка была чудовищная. Задолго до рождения «Прометея» — с его необычными гармониями и «световым органом» — судьба заботливо подносила Скрябину пародию на его творческое будущее.
«Артистическую» какофонию долговязого Александр Николаевич дослушал с трудом. Потом вежливо, деликатно, как он обычно вел себя со всеми незнакомыми людьми, высказал долговязому все, что думается. Да, есть гармонические блестки, но сама их последовательность не имеет никакой внутренней связи. Лиловый галстук в ответ изобразил из себя «артиста»:
— Я о связи и не забочусь. Я только всецело отдаюсь гипнозу вдохновения, красок.
— Все это хорошо, — Александр Николаевич не мог удержаться, — если человек отмечен дарованием свыше. Но в этом «если» все дело.
Скрябин подсел к роялю. Сыграл по памяти такта четыре из Гайдна. Повернулся к собеседнику: мог бы он их повторить?
Долговязый сконфузился. Сев за рояль, тут же запутался, смешался еще более. Когда Скрябин уходил — лиловый галстук догнал его. Здесь, наедине с русским композитором, взмолился:
— Не приносите мне вреда! Что делать: я несчастный горемыка! Существую лишь благодаря поддержке господина Доре.
Как странно должен был чувствовать себя Скрябин в роли человека, мнение которого могло повредить целой карьере!
Париж помог ему «прозвучать». Появились уже и приверженцы его музыки. И судьба его сочинений здесь складывалась более чем удачно. Прелюдии, им исполненные, пользовались успехом. Его уже спрашивали, где можно достать ноты. И он торопит Беляева: нельзя ли прелюдии издавать не все сразу, а небольшими выпусками?
Главное неудобство, которое он испытывает в Европе, — деньги. Беляев высылает их в счет будущих гонораров небольшими порциями, средств не хватает. Скрябина постоянно мучает страх: вдруг не хватит заплатить за пансион или он не сможет отдать белье прачке. «Ну, если и больше вышлете, — вырывается у него в одном из писем, — ведь не прокучу же я в самом деле». Тяжело было переносить и раннюю, теплую европейскую весну. На пальто денег нет, на плечах шуба. Носить и париться — нет никаких сил, для других ты превращаешься в посмешище, а стоит снять ее, пройтись по бульвару просто так — сразу недомогание, лихорадка, и несколько дней приходится сидеть в пансионе, не показывая носа на улицу.
Долг Беляеву копится. Митрофан Петрович, не получая от композитора посылок с рукописями, журит за лень. Скрябин иногда над нотными листами проводит дни и ночи. Но отослать несовершенное произведение — выше его сил. Митрофану Петровичу мерещится, что его юный друг сибаритничает или просто тянет с отсылкой. Между тем композитор пишет прелюдию за прелюдией, отбрасывает неудачные варианты, создает новые. «Если у меня сочинение совершенно выяснилось, — объясняет он Беляеву, — то я не могу остановиться, пока не допишу его до конца, если же есть какие-либо сомнения, то я не могу писать далее сочиненное, так как все последующее зависит от предыдущего. Конечно, насиловать себя можно, но это дурно. Я написал всю gis-moll’ную[35] сонату, и теперь мне нужно всю ее опять переписывать».
Копится не только долг, но и усталость. В одном из писем Беляеву пожалуется: «Одно время так ослаб, что едва ходил». Испуганное письмо Игумнова Беляеву, быть может, и — «чрезмерность», но беспокойство его вовсе не зряшное: «Сообщите ради Бога, правда ли, что у Скрябина чахотка и что он при смерти, а также, если это, избави Боже, правда, то что за причина привела его в такое состояние».
К концу его заграничной жизни отношения с М. К. Ф., похоже, заметно запутываются. Сам он сидит в грязном пансионе, где спертый воздух, где дурно кормят, в комнате размером «с наперсток». У Митрофана Петровича просит денег на переезд: «Я просто боюсь заболеть, если я еще тут останусь».
От заграницы он устал. Но количество высланных Митрофану Петровичу произведений исчисляется не одним десятком. В начале его парижской жизни хотелось не только закончить вещь, не только исполнить ее в концерте, но и просто побродить по бульварам под каштанами, бездумно, спокойно, весело. Но теперь город он уже исходил, пригороды изъездил. Знакомств завязал множество, будто знал, как ему это пригодится в 1904-м и 1905-м. По возвращении — начинает совсем «композиторскую» жизнь.
Осень 1896-го — это неясные порывы, начало фортепианного концерта, потом — серьезные мысли о женитьбе. Игумнов, в то время хорошо знавший Скрябина, припомнит: «Его времяпрепровождение было такое: вставал он в час, одевался и ехал делать визиты, потом обедал, а вечером выезжал. Настоящей трудовой жизни, как, например, у Чайковского, у большинства музыкантов не существовало». И добавит: «Правда, Скрябин — крайний случай. Это единственный композитор, который вел такой «светский» образ жизни».
О том, что находилось «по ту сторону светскости», ведал лишь один человек — его тетя. Знала, как много он работал. Знала и обо всех «делах сердечных». Обо всем интимном ей он рассказывал без утайки. Впрочем, мог иногда выпалить свою тревогу и Беляеву. «Печальные известия переслали Вы мне этот раз! Вы знаете, она больна, и это меня начинает невыносимо беспокоить. Я, кажется, недолго выживу здесь в Москве. Меня тянет, ужасно тянет, ведь Вы понимаете, дорогой Митрофан Петрович. Не удерживайте меня, не бойтесь; я так же буду работать везде, как и здесь, даже там больше. Эти дни я кое-что обдумал, но мало. Немного устал я, нужно бы сделать маленький перерыв, а я не могу, все хочется кончить». Это сумбурное признание — не столько «волнения страсти», сколько расшатанные нервы. Доходили какие-то глухие вести о М. К. Ф. Сначала его очень тянет к ней. Потом — все как-то рассасывается. Вместо одной привязанности намечается другая.
Василий Ильич Сафонов ввел его в дом Павла Юльевича Шлёцера со словами: «Я вам привез мое сокровище». Павел Юльевич и сестра его, Ида Юльевна, рады познакомить Скрябина со своей пансионеркой — Верой Ивановной Исакович. Год назад Скрябин услышал ее в концерте. Игра пианистки, еще не кончившей консерваторию, произвела впечатление: «Когда Вы играли, я подумал: вот, наконец, пианистка, которую я могу с удовольствием слушать». Теперь Ида Юльевна и Василий Ильич взялись за дело сообща.