Всеволод Иванович был из тех людей, жизнь которых обрастает «историями» и легендами. Современники будут еще вспоминать, как Буюкли покорил самого Игнаца Падеревского. Зная, сколь трудно войти в круг знаменитого пианиста, Буюкли едет в Варшаву. Улучив момент, выдает себя за настройщика из Москвы. Когда Падеревский, оставив его один на один с инструментом, выходит в сад, он вдруг слышит Шопена, Листа… Пораженный и техникой, и глубиной исполнения, знаменитый поляк знакомится с молодым «настройщиком», и скоро Буюкли уже вхож в музыкальные круги Варшавы.
У Всеволода Ивановича были все основания думать о себе как о редком художнике. Обладая качествами выдающегося пианиста, он был к тому же музыкант-метафизик. Мир отвлеченных идей так же притягивал его, как и Скрябина, потому Буюкли для концерта мог легко к исполняемым произведениям сочинить собственную философскую программу. И все же их пути со Скрябиным разошлись.
Однажды Буюкли пытался настоять на своем участии в концерте друга. Александру Николаевичу никак не хотелось «прерывать» собственное выступление для того, чтобы Всеволод Иванович «вклинился» в программу со своей интерпретацией его 3-й сонаты.
— Как хочешь, полмира отдай мне! — запальчиво воскликнул пианист. — Мы с тобой должны его поделить.
— Возьми хоть весь, — ответил композитор, — если он пойдет за тобой.
Ответ Скрябина сродни реплике ницшевского Заратустры: «Я не даю милостыни. Я для этого недостаточно беден». Но роль «сверхчеловека» или «мессии» — далеко не все, что могли современники увидеть в поведении композитора. Кроме композитора-«ницшеанца» был и другой Скрябин. Маргарита Кирилловна Морозова, женщина, которой русская культура начала века многим обязана — в первую очередь денежной поддержкой, — этого, другого, Скрябина всегда будет вспоминать с глубокой благодарностью.
1902–1903 годы. У Маргариты Кирилловны смертельно болен муж. Она, чтобы уйти от мучительного настоящего, хочет брать уроки музыки. Сафонов называет Скрябина. И в жизнь ее входит что-то небывалое.
Александр Николаевич заново ставит ей руку, возится с каждым звуком, извлеченным ею из рояля. Она за каждым замечанием слышит касание иного, незримого мира, его звуковое дыхание. Жизнь идет между мужниным недугом и этим чудом. Но даже подойти к инструменту она может далеко не в любую минуту.
Скрябин не знал ее беды. К недочетам «великовозрастной» ученицы, к ее пропускам относится с неизбывной тоской. Не любит «нерадивости», не любит обслуживать чужую блажь, не понимает, зачем эти уроки вообще существуют. Потакать скуке сильных мира сего ему не по душе.
Однажды, увидев Морозову в театре, он решился. Зашел в ложу Маргариты Кирилловны. Начал издалека. Потом — мягко, деликатно — попытался отказаться от уроков.
Ему неловко, он старается отвести взгляд в сторону. Однако намерен быть твердым… Когда поднял глаза — обомлел. Он увидел совершенно несчастное лицо. Морозова молча плакала.
Композитор стал сбивчиво извиняться: ему казалось так лучше… он готов заниматься и дальше… Маргарита Кирилловна сама не помнила, что отвечала. Ей так важны эти занятия!.. Скрябин смотрел на Морозову ясными глазами ребенка. Конечно, их занятия продолжатся. Только не надо платы, лучше просто по-дружески, он так будет чувствовать себя свободней.
Маргарита Кирилловна и на закате жизни с особой теплотой будет вспоминать этого Скрябина — милого, ласкового, доброго, с ясно-карими лучистыми глазами.
Она вошла в его семью. Подружилась и с Верой Ивановной. Увидела всю их странную, неустроенную жизнь. Узнала настоящего Александра Николаевича, взрослого ребенка со склонностью к шалостям, ребенка редкой отзывчивости и щедрости.
Он готов был делиться своей музыкой каждый час. И как-то не умел держать в секрете самые тайные подробности своей жизни. Услышала Маргарита Кирилловна и про ветреницу Марусю. Но его открытость не отталкивала, напротив, заставляла радоваться его неизменной приподнятости, его легкой, «взлетающей» походке, его непослушным вихрам на макушке, которые самого Александра Николаевича очень сердили.
Скрябин радовал ее и музыкой, и своими беседами, и той вечной, неутомимой взволнованностью, которая захватывала всех, кто сочувствовал его творчеству.
Более всего она любила, когда после урока Скрябин садился за рояль. В полумраке, при слабом освещении, он начинал играть свои вещи — одну за другой — с тою тончайшей звуковой «светотенью», которую редко можно было услышать в его концертах. Играл уже и куски Третьей симфонии, которую сочинял. Играл и отрывки из оперы. Маргарита Кирилловна забивалась в уголок дивана, сидела, боялась пошевелиться.
С охотой внимала и его «учению», когда после уроков, боясь прервать беседу, выходила с ним на улицу. В дождь, в метель они шли по московским бульварам. И — это из ее счастливейших воспоминаний — «мне казалось, что мы не идем, а летим на крыльях к какой-то новой жизни».
Он пребывал в предчувствии светлого торжества. От его облика шло излучение радости. «…Если бы я мог одну крупицу моего счастья сообщить целому миру, то жизнь показалась бы людям прекрасной»… Маргарита Кирилловна вдохнула в себя эту крупицу. Не случайно она вспоминала об этом времени как о самом счастливом в своей жизни.
Чуть ранее в жизни композитора появился и другой замечательный друг — мыслитель, профессор Московского университета Сергей Николаевич Трубецкой. Их ранние встречи прошли в кружке московских философов. Потом Скрябин часто бывал у Трубецких, говорил о Сергее Николаевиче и его жене, Прасковье Владимировне: «Это лучшая в мире семья». Мыслитель тоже любил приходить к Скрябину. Трубецкой давал советы, называл книги. И — с горячей любовью слушал его музыку.
Об этой дружбе остались только мимолетные свидетельства, вроде записи Брюсова в дневнике после посещения Трубецких: «Еще очень они славили Скрябина как первого композитора нашего времени».
Чуть ли не единственное воспоминание, запечатлевшее «узор» этой дружбы, — все те же записки тетушки Скрябина, Любови Александровны: «Трубецкой всегда придвигал стул к самому роялю и так сидел около Саши часа по два, по три, если Саша учил что-нибудь или готовился к концерту, но это не мешало им вести длинные разговоры».
Из других воспоминаний можно узнать лишь одно: оба высоко ценили эту дружбу. Сергей Николаевич запечатлел ее и в нескольких своих откликах на концерты композитора. В те годы, когда творчество Скрябина начнет «врастать» в оркестр, когда мучительными путями его симфонии начнут пробивать себе путь к человеческим душам, Трубецкой попробует сказать о нем самое главное:
«Большая часть его произведений написана для фортепиано и по своим крупным достоинствам могла бы распространиться в широких кругах, если бы наша публика была самобытнее, если бы вкусы ее не определялись готовыми суждениями и шаблонами. А произведения г. Скрябина именно и отличаются тем, что шаблонного характера не носят и чужды всякой погони за внешним успехом. В них надо вслушаться, чтобы понять тот своеобразный, интимный лиризм, которым они проникнуты, чтобы оценить изящество и богатство гармонии, мастерство отделки, их отличающее, чтобы примириться с необычайной сложностью некоторых из них. Эта сложность не есть искусственная, деланная; она не служит маской для отсутствия содержания, а является последовательным результатом музыкальной мысли, которая стремится оформить, выразить действительное сложное содержание. Оригинальность г. Скрябина неподдельная: у него своя определенная художественная физиономия, своя манера, свой стиль, который уясняется в своих индивидуальных чертах при ближайшем ознакомлении. И произведения его, несмотря на свою сложность, вполне искренни: композитор писал их, «невзирая на лица», не зная другого суда, кроме собственной художественной совести, не сообразуясь с требованиями публики, а сам предъявляя ей новые и весьма повышенные требования».
Трубецкой пытается пробить косность русского музыкального мира. Желает достучаться до глухих душ, не способных слушать современность. В его статьях — горячность, в их тоне — попытка внушить очевидное: