Выбрать главу

Портрет и более крупный план — принадлежит уже Борису Пастернаку:

«Он часто гулял с отцом по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность. Иногда я сопровождал их. Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета. К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, светскость, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Оболенском.

Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились.

Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне».

О нападках на Толстого — и в более поздние годы — скажет и Сабанеев:

«Толстой, — говорил Александр Николаевич, — имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, «бездарный праведник», — острил он. — А ведь, знаете, это большая способность, все равно, как и к композиции».

Знал бы Александр Николаевич, как старый, многое испытавший, многое в своей жизни отвергнувший и уже почти легендарный писатель Толстой относится к его творчеству! Современники запомнят слова Толстого, когда Гольденвейзер сыграет ему одну из скрябинских прелюдий:

— Очень искренно, искренность дорога. По этой одной вещи можно судить, что он — большой художник.

И Толстой с любовью будет слушать не только «простые» вещи. Очень любил он мазурку из ор. 40, то есть уже далеко не «раннего» Скрябина. В 1910-м, последнем году своей жизни, он будет слушать эту вещь, написанную в том самом 1903-м, когда Александр Николаевич со страстью будет ниспровергать толстовство.

Впрочем, Скрябин жёсток не в отношении художника, но в отношении чуждой ему проповеди. Эта жесткость неизбежна в устах всякого, кто сам вступил на сходный путь. Скрябин пока еще лишь «примеривается» к этой роли. Но Третья симфония — это уже «пробный вариант» своего учения, пока явленный лишь «в черновиках». На смерть же Толстого в 1910-м он откликнется телеграммой в Ясную Поляну словами совсем иного содержания: «Не откажите принять глубокое соболезнование с постигнувшим Вас и всю Россию горем».

* * *

И все же лето 1903-го — это не только «Божественная поэма», прогулки и «пробежки» со взмахами рук, споры о жизни и об искусстве. Это и чтение — то запоем, то прерывистое — книг по философии, попытка писать либретто к опере и воспоминания о радости общения с единомышленниками, Борей и Таней. (Об этом — в письме к их отцу, Федору Юльевичу Шлёцеру: «Я нашел в них добрых друзей, интересных собеседников и тонких ценителей искусства, подаривших художнику много приятных минут».) Борису Федоровичу композитор шлет «отчеты» о работе, о философских штудиях, договаривается о совместной поездке в Швейцарию. Татьяне Федоровне — кратенькое письмецо: беспокоится о ее здоровье.

Но самое главное в это лето — напряженный, нескончаемый труд. «Я буквально погряз в работе», «ни на минуту не могу оторваться от работы», «буквально все лето сижу не разгибаясь» — это не столько жалобы в письмах, сколько краткий рассказ о своей жизни. Получая от Беляева авансы в счет будущих произведений, он задолжал уже 3 тысячи рублей. Беляев по-прежнему исправно посылал по 200 рублей в месяц, долг рос неостановимо. Покрытие долга стало насущной необходимостью. Брать новые кредиты, не «отработав» старого долга, было немыслимо. А без нужной суммы — рушились планы отъезда за границу, на которую он возлагал столько надежд.

Ради будущего ему пришлось «приковать» себя к фортепиано, как, бывает, приковывают к тачке каторжан. Третья симфония, поразившая мальчиков Борю и Сашу Пастернаков, — было то, что писалось «помимо» долга. А мучительная «отработка» дала жизнь невероятному количеству произведений, среди которых несколько шедевров. Здесь заканчиваются 4-я соната, «Трагическая» и «Сатаническая» поэмы, более мелкие вещи — прелюдии, поэмы, мазурки, этюды, вальс, — все, что отмечено в списках произведений Скрябина от опуса 30 до опуса 42.

Вещи действительно замечательные. Сильны они не только свежестью, мелодической яркостью, но и общим колоритом. В сущности, здесь, в Оболенском, писал музыку уже другой Скрябин, Скрябин новых гармоний, Скрябин, не похожий — за редчайшими исключениями — на своих предшественников. Художник дерзкий, неожиданный, смелый. И за каждой нотой, дарованной ему этим чудесным летом, чувствуется та совершенная свобода, которая дается только великим художникам.

Впрочем, в новом гармоническом языке он еще не стоит «обеими ногами». Об одном из сочинений, вошедших в последний опус, он пишет Борису Шлёцеру: «Этюд, по силе и величию превосходящий третью симфонию». Этот этюд до-диез минор из опуса 42 — из самых ярких. В своей мелодической ясности, помноженной на общую патетику, он может соперничать со знаменитым этюдом соль-диез минор из опуса 8. Но, странное дело, именно этот до-диез минорный этюд, как и некоторые, стоящие рядом с ним, стал не столько свидетельством «нового» Скрябина, сколько своеобразным «завершением раннего периода творчества». В их гармонии — много именно «прежнего» Скрябина. Новый же период всего отчетливей запечатлелся в опусе 30, в его 4-й сонате. Она совсем не похожа на прежние сонаты. Это несходство подчеркивает даже ее коротенькая программа.

«В тумане, легком и прозрачном, вдали затерянная, но ясная звезда мерцает светом нежным. О, как прекрасна! Баюкает меня, ласкает, манит лучей прелестных тайна голубая… Приблизиться к тебе, звезда далекая! В лучах дрожащих утонуть, сияние дивное. То желание острое, безумия полное и столь сладостное, что всегда, вечно хотел бы желать без цели иной, как желание само… Но нет! В радостном взлете в высь устремляюсь… — Танец безумный! Опьянение блаженства! Я к тебе, светило чудное, устремляю свой полет. — К тебе, мною свободно созданному, чтобы целью быть полету свободному! В игре моей капризной о тебе я забываю. — В вихре меня уносящем от тебя я удаляюсь. — В жгучей радости желанья исчезает цель далекая… Но мне вечно ты сияешь, — ибо вечно я желаю! — И в солнце горячее, в пожар сверкающий ты разгораешься — сияние нежное! Желанием безумным к тебе я приблизился! В твоих искрящихся волнах утопаю, — Бог блаженный! И пью тебя — о, море света! Я, свет, тебя поглощаю!»

Программа мало что говорит о самой музыке, настолько она «приподнята», настолько много в ней «красивых» слов, тогда как в музыке — редкая чистота и отсутствие всякой фальши. Но программа довольно «похоже» описывает характер музыки, хрупкость и кристальную ясность начала, которое притягивает слух, как «далекая звезда» притягивает глаз. И — восторженный полет второй части, до самого конца, пока живое «я» не сливается со своей целью.

* * *

Остаток 1903 года — работа и хлопоты. Он отделывает то, что сочинил летом (особенно много внимания уделяя крупным вещам). В письме Борису Шлёцеру о своих «шлифуемых» произведениях — убийственная фраза: «Меняюсь на самую мелкую монету, насилую свою фантазию и все из-за презренного металла!» Его помыслы лежат в иной области — он думает об опере, которая ждет настоящего усилия. Но пока — все силы на доработку сочиненного. Снова и снова задерживает высылку рукописи Беляеву, пока, наконец, не срывается с места и не отправляется в Петербург, чтобы лично передать все, что сочинил, Митрофану Петровичу. Из Питера жене — успокоительное письмо: «Митроша ругался и ласкал вместе. Мил бесконечно… Толщина портфеля произвела должный эффект».

Он играет сочинения Беляеву, Лядову. Его вещи нравятся, и очень. И все-таки — снова и снова просматривает рукописи для окончательных исправлений. Времени углубиться в работу почти не остается: часто заходит Лядов, сидит подолгу. Потом Александра Николаевича и вовсе — как скользнуло в его письме-отчете Вере Ивановне — «затуркали, голову закружили».