Выбрать главу

«В «Фамире», — комментирует эту драму Вячеслав Иванов, — в моменты последней катастрофы судеб человеческих мы видим глядящийся с небес в зеркало мира эфирный лик улыбающегося Зевса. Поразительный образ! Знает ли благой отец богов и людей, что все эти дольние боли и гибели суть только пути к возврату в отчий дом преображенного страданьями человека — Геракла, или освобожденного Прометея, с ивовым венком мира на голове и железным кольцом покорности на руке? Или же это просто юмор, ирония небожителей над человеком?..»

Скрябин «перешел» черту земного. В «Божественной поэме» он рассказал о действительных страстях жизни и перешел к «божественной игре». Третья симфония — это был и рассказ о своей миссии. Пока Скрябин лишь говорит: я способен играть живыми страстями, потому что я уже прикоснулся к иному миру.

Но Фамира, коснувшийся иного мира, выжег себе глаза. Что ждало Скрябина на этом пути? Всякого смертного, по-настоящему коснувшегося «миров иных», ждет возмездие. Скоро его дыхание ощутит и Александр Николаевич Скрябин.

* * *

В Париж он приехал в ноябре и пробыл там, вдали от семьи, до конца года. Желтые парижские туманы, поиски жилища, хлопоты по устройству концерта, все новые и новые знакомства, странная, «двойная» жизнь его сердца, творчество — все переплелось, спуталось, скомкалось. Внешняя жизнь «небожителя» полна нелепой суеты и душевной «сутолоки». Но это лишь «верхний слой» бытия композитора. В глубине — ощущение перемены: он живет, «как хочет», он полностью раскрепощен. И в этой «нечеловеческой» свободе — и то очарование, которое испытывают его собеседники, и — пока едва различимая, но скоро ставшая явью «нечеловеческая жуть».

10/23 ноября он пишет жене в Везна:

«Еду и все думаю о тебе, моя дорогая, хорошая Жученька! И ночь эту плохо спал из-за тебя же! До тех пор не успокоюсь, пока не получу от тебя приятную весточку, пока ты не напишешь, что ты умница и ведешь себя хорошо! Пора тебе стать человеком и взять себя в руки. Смотри, кругом у всех сколько неприятностей, даже несчастья, и все-таки не только находят силу перенести, но еще и радуются!»

Попытка расстаться с женой по-хорошему. Она чувствует, что их семейной жизни приходит конец, нервничает, тоскует, у нее опускаются руки. Он тоже понимает, что шаг его в сторону от семьи может быть опрометчив. Да, какое-то время он будет присылать деньги, но ведь его семье — жене и детям — нельзя надеяться только на это. Вера Ивановна должна обрести самостоятельность, и он готов всеми силами помочь: «Будь паинька, моя дорогая, хорошая! Советую тебе тотчас же приняться за свое исправление. Во 1-х, начни серьезно заниматься. Меня теперь нет, тебе никто не мешает. Сделай расписание на все часы дня, причем 3 1/2 а еще лучше 4 удели на игру. Также читай непременно. Можешь абонироваться в библиотеке и брать, что тебе нравится. Это недорого стоит, да сколько бы ни стоило. Часа 2 в день гуляй. Иногда езди в театр и концерты. Таким образом время пройдет незаметно, а там и я нагряну и сделаю тебе экзамен строгий, престрогий! И снаряжу тебя в концертное путешествие, если захочешь!»

О ее самостоятельных концертах он думает всерьез, потому и проходил с ней, отрабатывал в деталях «произведения Александра Скрябина». Тем более что Вера Ивановна — замечательная пианистка, она сможет «показать себя». На следующий день он снова шлет свои наставления, тревоги, радости: «Напиши же, Жученька, напиши поскорее, моя душенька, я ни за что не в состоянии приняться, пока не узнаю, что ты чувствуешь себя хорошо и принялась тоже за дело. Помни, милая, работа даст тебе все-все, чего ты захочешь, — и радость, и блеск».

С какой тяжестью на сердце Вера Ивановна должна была читать эти строки! Быть может, глотая слезы, бежала она по наспех написанным фразам, где ее муж выказывал заботу о будущей ее самостоятельности и — значит — будущем одиночестве:

«Ты теперь стала играть совсем иначе, гораздо глубже, зрелее, несравненно музыкальнее. Я все сделаю, чтобы помочь тебе выбраться на дорогу, даже Сафонову напишу специальное письмо о твоих успехах. Какие неприятные дни я пережил! Успокой же меня».

Он явно тяготился ею, тяготился вообще какими-либо обязанностями, вообще своим прошлым. Его несло куда-то в будущее, неизведанное, вряд ли похожее на эти парижские туманы с желтым светом фонарей, но в неразберихе каждого дня пока мало было настоящего света. В его скороговорке и невнятице чувствуется лишь, что он словно куда-то улетает и «заборматывает» свой отлет:

«До свиданья, моя дорогая, дорогая, мой дружок милый, подожди, я тебя вылечу от гноенья, и полетишь ты у меня. Ты и не подозреваешь, какие радости тебя ожидают. Жизнь — колесо; вертится, вертится. Целую тебя, моя прелесть, и милых деток…»

Эти письменные поцелуи «на бегу», этот жуткий афоризм: «жизнь — колесо; вертится, вертится», эта фраза, которую, если не знать хорошо Скрябина, можно было бы принять за издевку: «и полетишь ты у меня».

Жизнь для Веры Ивановны и впрямь была как колесо: все ее интересы вращались вокруг Скрябина, их детей, потому и забросила свои концерты. Он же — летел, не разбирая дороги, летел и не мог остановиться.

В Париже он ищет пристанища. В городе он чувствует себя неуютно, ему не хватает воздуха и тишины, к тому же отели дороги, дороги и квартиры.

Встречается с музыкантами, художниками, вообще «людьми культуры». Пытается что-нибудь узнать о возможности дать симфонический концерт, и суммы, которые он слышит, другого могли бы повергнуть в уныние. Он же — «вертится, вертится», обзаводится друзьями, находит понимание, интерес, желание помочь. Из России приходит сообщение: за 3-ю и 4-ю сонаты ему присуждена Глинкинская премия. Сумма — 500 рублей — не могла разрешить главной трудности, без которой концерт был немыслим. Денег было слишком мало. И, узнав от жены, что Морозова, и без того дававшая ему «стипендию», готова помочь с концертом — исповедуется Маргарите Кирилловне в своих ожиданиях и сомнениях:

«Не думайте, что я рассчитывал на Вашу поддержку, когда ехал в Париж. Но дело в том, что каждый год в ноябре я получал из Петербурга премию за мои сочинения. Премия эта учреждена Беляевым (так называемая Глинкинская). Последние 2 года я получал по 1500 рублей, и у меня были основания думать, что и в этом году мне выдадут столько же. Но случилось иначе, я получил всего 500 рублей. Расходы по устройству концерта (с оркестром) 1700 рублей. Я думал, когда рассчитывал получить 1500, добавить 200 и дать концерт. Видите, я нарочно говорю Вам все подробности, — проще и откровеннее поступить нельзя. Если Вы хотите помочь мне, то я приму Вашу поддержку, но… с большими условиями»[73].

Условия Скрябина просты и очевидны: если сумма эта «стеснит» Морозову, то не надо и никакого концерта, а если эта тысяча рублей возможна, то только взаймы.

В письме к жене о той же Глинкинской премии — совсем иные слова:

«Жученька! Не велика штука бородавка, а все к носу прибавка! И за 500 спасибо! Я не только не удивился, но и не ожидал большего».

На самом деле — вряд ли вообще что-либо «ожидал» или «не ожидал» в эти дни. Теперь, после «Божественной поэмы», судьба вела его, и Скрябин предчувствовал, что концерт так или иначе, а все же как-нибудь «устроится». Надо лишь добыть известности, побольше покрутиться среди музыкантов. Здесь, с неизбежностью, он не мог не испытать разочарований. «Да, Россия — это страна музыки, — слышит он от французов, — там теперь много больших музыкантов. И первое место принадлежит, конечно, Глазунову».

Что пробуждалось в нем, когда звучал этот панегирик Александру Константиновичу? Уязвленное самолюбие? Снисходительность к мнению тех, кто столь «глух» к музыке? Надежду в скором времени все поставить на свои места, чтобы Франция узнала, наконец, и Скрябина? Скорее всего — легкую иронию «небожителя», взирающего с космических высот на бестолковое «искание истины» маленьких жителей Земли.

вернуться

73

Поразительно, что в столь «деловом» письме прорывается «запредельность» скрябинского состояния, его «небожительство». За благодарностью он высказывает и укоры чисто философского характера: «А за Ваше настроение я на Вас очень сердит! Вы как будто опять забыли все наши разговоры! Опять Вы говорите о «познании», о «знании» и ничего о «творчестве». Можно подумать, что кто-нибудь предложил Вам запереться в кабинет на целую жизнь, изучать какую-нибудь сушь и удовлетворяться этим». Хоть его музыка, по видимости, и рождалась в «лаборатории» кабинета, в сути своей она была непрерывным деянием. Сами философские штудии Скрябина вовсе «не воняли кабинетом», но были его «умственным орудием».