«Танюка, я нашел листок бумаги и пользуюсь этим, чтобы еще раз повторить наставления, которые я уже дал тебе. Детям всегда нужно повторять по нескольку раз. Так слушай, во-первых, будь пай и берегись. Это я тебе и еще 100 раз повторю, как тебе ни надоело слушать — мне все равно. Во-2-х, не смей!!! животное, чертов евин, читать мои рукописи, а иначе лучше бы тебе и не родиться!!! В 3-х, если среди моих бумаг найдешь какие-нибудь портреты, то в припадке ревности не изволь их уничтожать».
Морозова, навестившая Скрябина и увидевшая его новую жизнь, расскажет и о том, как неистовствовала Татьяна Федоровна, возмущенная тем, что Вера Ивановна упорствует в разводе, и о том, как, провожая свою гостью из Больяско, Скрябин, чтобы стряхнуть невеселые мысли, вспомнит вдруг Марусю Богословскую, повеселеет, скажет, что хотел бы увидеть ее, немного забыться. Вероятно, каких-либо намеков на нее в бумагах Скрябина после «цензуры» Татьяны Федоровны не осталось и следа. Это «светлое прошлое» было обречено существовать только в памяти композитора.
…Неожиданно «прошлым» становится и дружба с Сергеем Николаевичем Трубецким: философ, столь ценивший Скрябина, так много сделавший для его известности, умирает в октябре 1905-го в возрасте сорока трех лет[79]. Ректор Московского университета, добившийся его автономии, в годы революции и студенческих беспорядков был поставлен событиями в невероятно трудное положение. Он умер внезапно от кровоизлияния в мозг.
Эту черту подводить было тяжело. Телеграмма вдове — с виду такая «обыкновенно траурная»: «Глубоко поражен горестной утратой», — словно писана под тягостный звон церковного колокола, заставляющего помнить о могилке дочери Риммы.
Жизнь делилась на времена независимо от его желания. Москва, куда ушла телеграмма, — это, конечно, прошлое. Но и будущее. Настоящим была маленькая деревушка близ Генуи, Больяско. Скоро, измученный долгами, нуждой, он это место почувствует как затянувшееся, безрадостное прошлое. Пока же в его ощущениях много света.
Итальянская Ривьера. Морская синь, небесная лазурь, яркое солнце. Домик, в котором Скрябин и Татьяна Федоровна снимают три верхние комнаты, убог и невзрачен. Рядом шумная железная дорога. Но за окном сад (по словам Татьяны Федоровны — «сущий рай земной»), В саду апельсины, пинии, кактусы. Здесь же стоял каменный стол. За ним сидел Александр Николаевич. Работал, уходил мыслями в свои фантастические планы. Он мог часами сидеть на солнцепеке и чувствовал при этом не усталость, а подъем. Здесь он и лелеял свое будущее: ближайшее («Поэму экстаза») и более отдаленное — «Мистерию».
Сочиняемое произведение он пока называет «Роеmе orgiaque», то есть «Оргиастическая поэма», название, за которым встает «оргийное пиршество», древние оргии мистического характера. Позже он предпочтет назвать свое детище «Поэма экстаза». И на это, похоже, были свои причины. «Оргия» подразумевает действо, она уже подобна «Мистерии». Нынешняя вещь была пока только «четвертой симфонией». В его сознании это сочинение вставало между «Божественной поэмой» и будущей «Мистерией». «Я очень много и хорошо работаю, — пишет он Морозовой. — Кроме большого сочинения задумал поэму для оркестра, которая еще больше, чем третья симфония, подготовит к восприятию духа моего следующего произведения». Будущая «Поэма экстаза» была призвана приблизить «Мистерию», но она не была ее прообразом.
Обстоятельства, в которых создавалось одно из самых знаменитых скрябинских сочинений, мало способствовали какому-либо творчеству. Тем более созданию столь «полетной» музыки. В Больяско поэма появилась на свет еще пока в «предварительном» виде. Но и это могло произойти лишь «вопреки всему». И позже, в столь же «нетворческие времена», Скрябин множество раз переделает свой «Экстаз», доводя музыку до совершенства (как в детстве свои самодельные рояли). Это был подвиг, оценить который могли только немногие.
«В то время материальные дела А. Н. обстояли не очень блестяще, — вспоминала Неменова, давняя его ученица, которая тоже появилась в Больяско, — и он жил чрезвычайно скромно, занимая три примитивно меблированные комнаты в верхнем этаже маленького домика у самой линии приморской железной дороги, так что во время движения поездов дом весь сотрясался. Вблизи дома находилась сельская церковь, с колокольни которой часто доносился унылый похоронный звон, скверно действуя на настроение впечатлительного, нервного А. Н. В тесной маленькой комнате с огромной неуклюжей кроватью, с лубочным изображением святого на стене, с мебелью, покрытой выцветшей материей, стояло пианино, с трудом добытое А. Н. из какого-то кафе, разбитое и, насколько помнится, на полтора тона ниже нормального строя»[80].
Эту и без того выразительную картинку можно дополнить и впечатлениями погостившей у Скрябина Морозовой. Комнатка, заменившая рабочий кабинет, была шириной с то самое пианино. За окном сиял садик, за садиком гремела железная дорога. Поезда пронзительно свистели, бежали мимо чуть ли не каждую минуту. Иногда останавливались против дома, жарко сопя, и дым из паровозной трубы наполнял всю комнату.
«Поэма экстаза» рождалась в каморке среди дыма, свиста, на дурно настроенном инструменте. Все это кажется почти невероятным. Но Скрябин обладал одной чудесной способностью: когда он играл, он не замечал ничего, — ни дыма, ни свиста. Слегка расстроенный рояль мог ему даже нравиться. Годы спустя друг его юности Игумнов в одной беседе вспомнит: «Скрябин говорил, что идеально настроенный рояль даже неприятен»[81].
Возможно, погружаясь в звуковой мир рождаемого произведения, не замечал он и тесноты. Когда-то Федор Михайлович Достоевский бросил фразу, что в просторной комнате и мыслям просторно. Можно было ожидать, что в крохотной комнатенке Скрябину лучше бы удавались миниатюры. Но, слушая «Поэму экстаза», не чувствуешь никаких земных границ, тем более — границ узенькой комнаты. Начало поэмы — тонкое, изящное — еще можно «вместить» в малое пространство. Но далее — мощная лавина звуков в сложнейшем сплетении вырывается далеко за грани «земного». В сущности, пространство «Поэмы экстаза» безгранично. Как же должен был сотрясаться инструмент в комнатенке на верхнем этаже в Больяско, преодолевая тесноту стен и потолка! Неменова-Лунц вспомнит шутку Скрябина по поводу страдания жильцов этажом ниже, воспитанных «в несколько ином музыкальном направлении».
Как же сама Неменова воспринимает последнюю вещь своего бывшего учителя, рядом с которой уже «Божественная поэма» казалась гармонически устаревшей? Мемуары редко бывают точны, рассказывая о первом впечатлении. Обычно в них поневоле оживают более поздние чувства. Но сохранилось письмо Неменовой своему товарищу по консерватории, Николаеву, — живой и непосредственный отклик. Здесь сказано и о прежних сочинениях, и о нынешних, и — вскользь — о жизни композитора[82].
«Милый Николайчик! Что мне писать тебе? Рядом почти со мной живет мое божество, мы ежедневно видимся, он играет, говорит, показывает свои вещи — словом, я «утопаю в блаженстве». Серьезно говоря, я так счастлива этим стечением обстоятельств, что трудно сказать. Можешь себе представить, вчера он был как-то особенно в настроении и так играл последние 2 сонаты[83], что буквально дух захватывало. Сыграл все последние preludes, Fis-dur’ную[84] поэму, 3-ю симфонию[85]. Теперь он закончил одну новую большую вещь, отрывки которой вчера сыграл, я не могу еще судить о всей вещи, но отдельные места до того интересны по гармониям, до того необычны, вместе с тем — красота, присущая в этом смысле одному Скрябину только. Кстати, советую тебе посмотреть ор. 45, 3 маленьких вещи, из них первая удивительно изящна. Что же касается его личности, то об этом писать долго, лучше я расскажу при свидании — и рассказать есть что, и даже необычайно занимательное. Вот если ответишь на это письмо, тогда напишу все и между прочим о его новой жене, с которой он теперь здесь (только никому в Москве об этом ни слова)…»
80
Энгель об этом инструменте говорил не менее выразительно: «Отвратительное, дико настроенное пианино».
81
См.:
82
Письмо Неменовой-Лунц Николаеву из Больяско от 27 ноября 1905 г. (ГЦММК. Ф. 129 (Николаев). № 367).
85
Как свидетельствует Энгель, свои симфонические произведения Скрябин в домашней обстановке исполнял как своего рода фортепианные сонаты. (Кстати, в воспоминаниях об игре Скрябина та же Неме-нова пишет с таким же восторгом: «Часто посреди беседы А. Н. садился за пианино, играл отрывки из последнего сочинения, более ранние сочинения и, между прочим, 3-ю симфонию. Точно по мановению волшебной палочки раздвигались низенькие стены комнаты, исчезала убогая обстановка, разбитый инструмент уступал место грандиозному оркестру. Вдохновенное, исключительное исполнение и божественная музыка этой поистине «Божественной поэмы» преображали все. Что такое ощущение было не только у меня, так любившей его музыку, свидетельствуют рассказы и многих других, живших в то время в Больяско и часто слушавших игру А. Н.».)