— Ну, — сказал я неуверенно. — Может быть, это? — и ткнул пальцем в картину, стилизованную под иконопись. — Во всяком случае, такая манера для этой темы всего уместнее…
— Глупости ты говоришь! — рассердился отец. — Что, за своей журналистикой живопись понимать разучился? Это не работа, это вообще позор! Я её оставил только в укор себе, чтобы не загордиться! Но сдаётся мне, что ни одна вещь сыну не понравилась?
Пока я обдумывал утешительную фразу, отец с торжествующим видом залез дальнюю пачку холстов и безошибочно выдернул из неё то, что искал:
— А вот это как?
— Ты смотри-ка! — сказал я.
Пожалуй, эта картина была даже лучше Танькиного портрета; я взглянул на неё и загляделся. Долго я не мог понять, в чём тут дело, что так освещает это полотно изнутри, а потом понял: светится лицо Луки. И светится оно не в силу каких-то живописных фокусов, хитрых приёмчиков набившего руку художника, а одним только выражением своим, одной только насыщенностью смысла. И было ещё одно обстоятельство, от которого я задрожал мелкой дрожью: в образе Луки отец нарисовал деда, нашего деда Николая, — таким, каким он лежал в гробу, — я-то прекрасно запомнил тогдашнее выражение дедова лица, сосредоточенное и полное доверчивого ожидания.
Деда все очень любили: все, кто его знал. Я его любил даже слишком, так что родители ревновали и огорчались. Помню, однажды, воротясь из школы, я застал деду Колю лежащим на диване: он спал, но спал так крепко, в такой необозримой глубине забытья, что я принял его за мёртвого. Очень испугался. Подбежал в пальто и в ботинках к дивану, начал трясти деда за плечи, захлёбывался слезами, — мне тогда было лет восемь… Наконец, совсем потеряв самообладание, завопил на весь дом: «Дедушка, не умирай!» И тогда-то он проснулся. Потом дед вспоминал этот случай не без удовольствия: вот, мол, как внук боится за меня… А умер он лет через шесть.
Тем летом я перешёл из седьмого в восьмой и мотал третью смену в пионерском лагере, — деда Коля умер как раз накануне моего возвращения: я приехал из лагеря, перешагнул порог родной квартиры и попал на похороны. В те годы всякие похороны пугали меня до стойкой бессонницы, и в первую минуту, увидев гроб, венки, еловые лапы на полу, я испытал непереносимую дурноту. Но потом я посмотрел дедово лицо, и дурнота моя тотчас рассеялась: лицо его вовсе не походило на ту вялую бездушную маску глубоко спящего, которая так испугала меня некогда. Теперь лицо деда было полно тихой думой, было озарено надеждой и волнением, — я немного постоял возле гроба и дед совершенно успокоил меня.
Теперь, стоя возле отцовской картины, я вновь ощущал тот же исполненный надежды покой. А почему я сразу не узнал нашего дедушку, — просто потому, что монах Лука на картине был бородатым: редкая белёсая бородка, не очень длинная, не из тех, что закрывают лицо до бровей, — тем не менее, она сперва сбила меня с толку, — наш-то дед всегда ходил гладко выбритым. «Вот так-то! — подумал я. — Вот оно как на самом деле… Вот как раскрылась тайна спящего монаха…» Вся легенда о Луке вдруг обернулась ко мне совершенно новой, непривычной, но долгожданной стороной, — она выпала из ряда детских приключений, из сборников фантастики, из краеведческих брошюр и переместилась в ряд дорогих воспоминаний, давних снов, семейных преданий… У меня запершило в горле.
— Слушай, — сказал я отцу. — А ты её мне не отдашь, — картинку-то эту? Отдай, пожалуйста!
— Не-а! — ответил отец, чуть не подпрыгивая от радости. — Может быть, потом сделаю копию… Но ты не рассчитывай: у меня духу не хватит всё это заново писать!
Я сел на стул и минут пятнадцать разглядывал отцовский шедевр. И чем больше я на него глядел, чем спокойнее и глубже становилось моё сердце, тем отчётливее вспоминался мне роковой утренний разговор по телефону, — воспоминание о нём плавало на поверхности души, точно плёнка нефти на чистой озёрной воде.
— Дай мне совет, пап, — сказал я, садясь за стол. — Вот я, допустим, хочу убить человека…
— Хорошее начало! — отец поперхнулся смехом и закашлялся, покраснев.
— Не перебивай… — разозлился я. — Представь себе такую ситуацию… Условную, разумеется! У меня, допустим, есть твёрдые гарантии, что это убийство сойдёт с рук совершенно. Никто никогда на меня не подумает! Я отвечаю только перед своей совестью. А совесть-то моя молчит. И даже более того: всё мне говорит о том, что человека этого убить не то, чтобы необходимо, а… можно. Он не преступник, не злодей, — он просто вредный человек. Скверный человечишка. Представь, ты идёшь по лесу, вокруг тебя летает комар. Он ведь тебя не съест и не занесёт тебе смертельный яд… Всего лишь капельку крови выпьет, — жалко человеку, что ли? Но ты его — хлоп! — и убил.