– Как это хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чем-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что все было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил, – ведь предметы и явления, заслужившие твое внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А еще был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колеса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми деснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за веревку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом проселке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в Голицынской винной библиотеке, струящийся из трехлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-черные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенек шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и теплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковер монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без нее тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склоненного над могильным камнем, – кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слез оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что еще? Ах да. Я верил, что Петербург – русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и ученые – неизбежное зло и легкий источник для справок, что Царьград отойдет к России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трех частей света, что все написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что «на холмах Грузии лежит ночная мгла», что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
– Вот видишь: все верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зеленого и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в ее тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – черная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем дает/не дает света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но все равно не похожа на желудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскаленной серьезностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель ее доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на мое безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трех голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперед, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществленный образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин легкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырехскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и ее отпробовав, можно подивиться вкусу, но все, что остается в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жестко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадежно косноязыки, и все потому... Прости, тебе-то это как раз известно.