Они собрались и вышли на улицу. Полковой флейтист тщательно закрыл дверь, так как опасался, что супницу, стоявшую на косом самодельном столике, могут украсть. Опасения, надо сказать, не беспочвенные: в один из последующих дней это и произошло, только украли не супницу, а стол. И тот, вероятнее всего, на дрова. Зуб Зиновия Семеновича остался неприкосновенным.
— Приходите завтра, экспозиция открыта прямо с утра, — широко пригласил гостей Леонард. На это бабка Вахорова буркнула недовольно что-то про москалей, от которых пан Штычка набрался умных слов. На политику престарелая пани плевала, но национальный признак чтила свято.
— Тьфуй, это самое. До зобаченья! — попрощалась она и недовольно потопала домой.
Пани Анна, немного помявшись и глядя, куда-то в сторону, наконец, пригласила его завтра на чай.
— Ведь давно не виделись, так, пан? — краснея, произнесла она. Музыкант почесал нос и подтвердил, что давно, а именно с того момента, когда он покинул Город с немецким батальоном.
— Скажу вам, что времени прошло о-го-го сколько, пани Анна, — совершенно точно подсчитал он, — скажу вам, что был у меня знакомый парикмахер Клеманов, а звали его Федул. Так он тоже как стрижет кого или, предположим, бреет, так тоже долго делает. Одного господина стриг три дня, а потом: хвать! А тот уже помер, лопни мой глаз! И что интересно, что был тот господин в розыске, по делу о растрате. Помер он, стало быть, от старости, потому как было ему уже семьдесят лет. И знаете, что получилось, пани Анна?
— Цо, пан? — спросила собеседница. Глаза ее лучились интересом. — Что?
— Дали ему полгода, за недоносительство. Дескать, три дня стриг, преступника покрывал.
Экономка хихикнула. Скучное время текло по улицам. Они шли, болтая о чепухе. Отставной пехотинец рассказывал всякую бессмыслицу, от которой тоскующее женское сердце таяло. Да что же нужно этому простому сложному предмету? Тепла, ласки или еще чего-то?
Лежал в цепи под Тульчиным красноармеец Антон Смиловиц, летели над сухостоем в поисках чьего-нибудь тела польские пули. Восставшие галицийцы резали комиссаров, выставляя окна хат подвернувшимся дубьем. Навстречу им стреляли, глухо стучали револьверные выстрелы. Повстанцы отвечали из оглушительных обрезов. А взявшие Коростень поляки растекались по улицам, преследуя бежавших красноармейцев.
— Одач! Ренце до гуры! — орали в лица под льдистые взмахи штыков французских винтовок. Красные отступали в беспорядке. Время теней настало или уже было там, не замеченное никем. Был холод в мертвых глазах и скоры были похороны. Хоронили без затей, сваливая тела в воронки, засыпая поверх, чем придется. Хламом, камнями, землей. И не таял снег на ресницах, ни у мертвых, ни у живых. Время теней — скучный декабрь.
Махновцы метались, возникая лавами из-под земли и исчезая под грохот своих тачанок. Рубились с ними кавалеристы генерала Краевского, суетливо летали сабли над головами.
— Забий! Забий! — до хрипа и стонов тех, кого топтали кони.
Всегда страшен встречный бой, ой как страшен. Когда летишь навстречу, пригнувшись к конской гриве, ощущая ладонью каждый шнур витой рукояти. И воешь, вопишь от страха, глядя из-под папахи на противника, что несется к тебе. Тоненьким кажется твое оружие, ненадежным, шириной всего-то четыре сантиметра. Четыре сантиметра острого металла, что отделяют твою жизнь от смерти. Свистит оно залихватски, рассекая воздух, вскрикивает нежно, до того момента пока не происходит первая сшибка. Всхрапывают кони, кусают друг дружку и всадников. Валятся оземь, рубят истошно на пределе сил. Руки, головы, ключицы, кости в щепу. Кубарем летит бой. В полную силу. Так, что забываешь страх и полощешь, полощешь крестом, как учили. Искрами и звоном исходит клинок, сладость отдает в руку при ударах. Кипит кровь, замерзая на саблях узорами, словно не жидкость это, а пар. Своя — чужая, не понять уже. Только вспыхнувшая темнота да слабость, навалившаяся неожиданно останавливают. Потому как не видишь уже ничего, и коня своего не видишь, на бок завалившегося, ни стремени, в котором нога застряла, ничего не видишь. А тонешь, тонешь в себе, в морозе что вокруг, в темноте. Без остатка, без разума, без страха особого. Умирать было легко. Люди это умели.
Писал кто-то историю, наспех брызгая кровью вместо чернил, кривыми некрасивыми буквами писал, торопясь заполнить ту пустоту, которая была повсюду. Но куда этим всем мертвым и живым было понять сердца женщин. Не до этого было, торопились они куда-то, бездумно и бесцельно. Словно не было уже времени. Словно заканчивалось оно в следующее мгновение.