Его активность была странна по той причине, что боязливый духовный инспектор в местах остановок обычно не появлялся, отсиживаясь за броней. Своих прихожан он предпочитал наблюдать сквозь открытые жалюзи люков. Святому отцу казалось, что из окон в него целили винтовки, а на пустынных полустанках прятались пулеметы. Все эти орудия убийства поджидали пугливого отца Бенедикта, который, заслышав первые признаки боя, закрывал глаза и уши, недвижимо лежа на койке. В тесном пространстве броневагона громко раздавались команды, гулкие разрывы и оглушительный треск пулеметов, перекрываемый захлебывающимся лаем легких пулеметов Шоша, никогда не отличавшихся надежностью. Это дрянное оружие совершенно заслуженно пользовалось дурной славой — разваливаясь при каждой сотне выстрелов. Вынуждая стрелков бормотать проклятия в горячке боя.
В такие моменты ксендзу думалось, что все, что написано о войне — вранье. Про героизм, про грудью на врага, про смелость. Все, все, все это неправда. Война — это что-то отупляющее и опасное, монотонное, вроде тех декабрьских пейзажей, проплывающих мимо смотровых щелей «Генерала Довбора». Брезентовое время, одинаково плохо относящееся ко всем: к нему, к скандалисту Дюбрену, попавшему сюда в поисках острых ощущений. К задыхающимся от пороховых газов солдатам за стенкой. Время старавшееся ранить его, а то и убить. Бронепоезд плавно тек по визжащим рельсам или дергался как паралитик, назад-вперед, когда им пытался командовать сиятельный Тур-Ходецкий. А святой отец зажимал уши ладонями, тоскуя о своих курах. Слушая звонкие удары пуль о броню, он каждый раз давал обет по возвращении домой никуда больше не двигаться, даже если об этом попросит сам епископ.
Вот в Городе подслеповато щурившийся ксендз неожиданно вышел из вагона. Он появился на перроне в черном затертом пальто, котелке, с сиротским зонтиком подмышкой. И причиной этому невероятному явлению стала восторженная бабка Вахорова, прознавшая о появлении настоящего священнослужителя. Она прорвалась через заслоны скучающих часовых и припала к обедавшему Крысику, ухватив того за колоратку:
— Благословите, отец мой! — твердо произнесла гостья. Глаза ее сверкали в полутьме вагона. Пан Бенедикт тщетно пытался оторвать настырную старуху от шеи, глупо оправдываясь нахождением не при исполнении.
— Я тут проездом, дочь моя. Никто не свят, кроме Бога, — он воздел руку, ткнув в мокрый потолок броневагона.
— Ну как же, эт самое? — удивилась бабка, сжимая объятия. Лицо ее, расчерченное тенями, было настолько безумно, что задыхающийся пан Бенедикт представил себя миссионером, прибывшим к дикарям. У него даже мелькнула мысль позвать кого-нибудь на помощь, но она быстро потухла при взгляде на толстую фигуру с кокетливыми вишенками на шляпке.
— Проездом я, дочь моя. — беспомощно пискнул он. И подумал о том, что бабка могла удавить его, даже не поморщившись. Перед глазами пастыря плыли милые сердцу несушки и петушки. В них он искал спасение в самые опасные моменты жизни.
Препирательства длились еще пару минут, пока не кончилось все тем, что потрясенный напором святой отец не только дал благословление, но и клятвенно пообещал исповедать давно не исповедовавшуюся бабку. Та особенно на этом настаивала.
— Завтра, дочь моя, завтра. Исповедую тебя первую, — втайне надеясь, что завтра броневик все-таки уйдет. Но престарелая дочь оказалась непреклонна, и на робкое предложение исповедать ее в бронепоезде ответила категорическим отказом. Пыльные вишенки ее шляпки гневно покачивались. И уже через четверть часа они шли к Городскому костелу. Ошарашенный пан Крысик брел по улице, с удовольствием вдыхая свежий воздух. Несмотря на то, что вылазка за пределы броневика казалась святому отцу опасной, он находил ее приятной. При мысли о спертой, консервированной атмосфере «Генерала Довбора» ксендз морщился, размышляя о том, что все- таки нет худа без добра. Свежий воздух с каждым вдохом проникал в легкие, от чего голова кружилась. Вахорова, развлекавшая его во время похода всякими историями, топала рядом.
Проходя мимо музея мирового капитала, покинутого паном Штычкой, Бенедикт Крысик огорченно прочел кривые строки, написанные на картонке, закрывавшей старое название.
«Дом польской мысли».
Ниже прямо на стене кем-то было дописано: «Cartes et потаскухи». Вывеску писал вчера ночью городской голова, в последнюю минуту сообразивший, что польская мысль уже не вполне соответствует своему названию. А важную дописку сделал репортер Дюбрен, уже после того, как градоначальник закрыл картонкой неприличное при новой власти название «Музей мирового капитала».