Вот и все.
***
Пам-пара-пам-пам, пам-пара-пам!
Пам-пара-пам-пам, пам-пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, Пам-Пара-Пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, ПАМ-ПАМ!
Марш нарастает и обретает какую-то полноту, объем. Он становится завершенным. Я не сразу понимаю, почему.
Трубы, тарелки и барабаны... Оркестр!
Я отрываю выплаканное лицо от рук и смотрю в окно. Отдельные люди еще прыгают из окон, прыгают прямо в горящие и уже тлеющие костры. Костры взрываются под упавшими и выплевывают облака искр и горящих клочков бумаги, плавно планирующих на черные пиджаки. И пепел. Повсюду пепел. Тучи пепла медленно оседают на людях. Пепельные мухи слетаются на горы трупов и хоронят их под собой. Внизу уже не осталось живых. Видимо, скоро все кончится. Все кончатся.
Но музыка играет сверху.
Я поднимаю глаза.
Вот оно что.
Завершающие аккорды.
На крыше соседнего здания стоит в полном составе орган законодательного управления. Семь фигур, дергающихся в эпилептичном танце. В самой лихо отплясывающей фигуре я узнаю Петра Тимофеевича. Все остальные - немощные сутулые старики, неуклюже и нелепо дергающие худыми ногами.
Их окружают дети. Оркестр из детей. Они натужно дуют в трубы, питонами лежащие на их плечах, и самозабвенно стучат по барабанам.
Пам-Пара-Пам-Пам, Пам-Пара-Пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, ПАМ-ПАМ!
Фигуры этих маразматичных ублюдков, крутясь и дрыгаясь постепенно приближаются к краю здания. И когда первый, очевидно, самый старый и безумный старик плашмя срывается вниз, откуда-то из-за края здания раздается хор:
«Мы шестеренки, нас много, но мы
Один механизм, одно тело!
Рабочие трутни и муравьи!
Один муравейник и дело!»
Один за одним старые безумцы подходят к краю и, скорчившись предварительно в какой-нибудь гротескной пантомиме, сигают вниз, тенью скользят по стене и разбиваются. Их тела подскакивают от удара о землю и снова падают, чтобы застыть уже навсегда.
Вот как. Старикам в любом случае умирать. Что, решили устроить себе фееричный конец? Уйти с помпой, вдоволь развлечься напоследок. Забрать с собой всех...
Когда все семь членов законодательного органа покидают крышу, детский оркестр смыкается в строй. Целыми рядами они доходят до конца крыши и синхронными шеренгами прыгают солдатиками вниз, продолжая в полете играть и петь.
«Мы всегда заняты, чем заняты мы,
Чтобы быть занятыми хоть чем-то!
Мы беспрестанно ползем и жужжим,
Чтобы не тухнуть без дела!»
Я не могу смотреть на это. Мне становится страшно. Я отворачиваюсь от окна, медленно сползаю по подоконнику и сажусь на корточки, вжимаясь всей спиной в стену и скукоживаясь, как червь, обхватываю голову руками, чтобы закрыть глаза и уши. Но я все равно слышу медленный, тянущийся припев:
«Как же нам не ползать, ведь за муравейником тоска и унынье!
Как же нам не жужжать, ведь за ульем только песок и пустыня!»
Оркестр становится все тише и тише.
Меня бьет крупная истеричная дрожь. Я не могу. Заберите меня, заберите меня, пожалуйста, заберите меня отсюда, кто-нибудь, пожалуйста. Пожалуйста.
«Мы представляем, что мы дойдем
До миража в пустыне!
Мы представляем, что мы живем,
Чтобы не сгинуть пустыми!»
Инструменты уже кончились, остался только хор. Но и он постепенно уходит за пределы слышимости, распадается и тухнет. Его заканчивают уже отдельные тоненькие голоски, которые едва слышно отсюда.
«Как же нам не ползать, ведь за муравейником тоска и унынье!
Как же нам не жужжать, ведь за ульем только песок и пустыня!»
И когда я понимаю, что последние голоса уже стихли, что не осталось ничего, только гулкая, еще звенящая отзвуками марша, тишина, я поднимаю голову и с закрытыми глазами начинаю изо всех сил выть на потолок.