Выбрать главу
(Михаил Кульчицкий)

Авторы этих строк (и других, похожих — цитировать можно до бесконечности) старше меня — кто на два, кто на три года, а кто и больше. И происхождение, и судьбы у них разные. Но каждому из них я мог бы сказать, как киплинговский Маугли: «Мы с тобой одной крови». Потому что все они — как и я — родом из Страны Гайдара.

Эту Страну не случайно населяют люди с необычными, нерусскими, какими-то вненациональными именами: Тимур, Бумбараш, Иртыш, Чук, Гек, Алька, Гейка, Натка… (Именно «Натка», а не «Наталья».)

Жители «Страны Гайдара» — потомки и наследники людей, навсегда порвавших со своим прошлым.

Один гайдаровский герой в 1919 году, прежде чем уйти сражаться «за светлое царство социализма», выкинул из дома иконы и назвал свою белобрысую дочку Маньку — Всемирой. А другой гайдаровский герой не стал дожидаться, пока ему дадут новое имя. Он сам перекрестил себя:

— Послушай, ты, — помолчав немного, спросил командир, — как тебя зовут?

— Иртыш, — подсказал мальчик.

— Постой, почему же это Иртыш? Тебя как будто бы Иваном звали… Ванькой…

— То поп назвал, — усмехнулся мальчишка — А теперь не надо. Ванька! И названье какое-то сопленосое. Иртыш лучше…

Назвав себя Феликсом, я, в сущности, поступил так же, как гайдаровский Ванька-Иртыш. Так что в некотором отношении этот мой поступок можно считать даже и плагиатом.

Владимир Иванович Орлов, при всем своем незаурядном уме и немалой эрудиции, все-таки промахнулся. К психологическим терзаниям «Зависти» Юрия Олеши, хотя бы в детском их варианте, тот мой рассказ не имел ни малейшего отношения. Он был о другом.

Это был рассказ о том, как мальчик уходит из Страны Гайдара, в которой он жил. Навсегда расстается с этой своей Швамбранией.

И тут надо сказать, что острое собачье чутье Владимира Ивановича Орлова все-таки его не обмануло. Олеша с его «Завистью» тут, пожалуй, и впрямь был ни при чем. Но аромат крамолы, исходивший от этого моего сочинения, Владимир Иванович учуял правильно. Тут он не ошибся.

Этот свой рассказ я сочинял в 1957 году.

Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.

Поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война опять стали представляться в романтическом свете.

С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных авторов.

У кого-то — туманным ностальгическим вздохом:

Помню Недвижные лифты В неотопляемых зданьях И бледноватые шрифты В огненно-пылких изданьях…
(Леонид Мартынов)

У кого-то — впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:

Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной.
(Булат Окуджава)

А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения — а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?

Где вы, где вы? В какие походы Вы ушли из моих городов? Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов.
Вы вели меня, люди стальные, Отгоняли любую беду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году.
(Н. Коржавин)

Коржавин — проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной Гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.

Но где же тут крамола?

Разве это было запрещено — любить революцию? Тосковать по романтике первых революционных лет?

Какая, к черту, крамола! Скорее уж клятва в верности существующему строю, очистившемуся от скверны сталинизма и возвратившемуся к «ленинским нормам».

Тогда, однако, все это воспринималось иначе. И с наибольшей прямотой это тогдашнее — общее наше — восприятие выразил наименее даровитый из всех процитированных мною поэтов: