Бенедикт Михайлович Сарнов
От автора
Конечно, жизнь протекает в необратимой временной последовательности, тем не менее, ее углубленное изображение в хронологическом порядке — невозможно… Линейная память бессильна справиться с этой задачей, потому что прошлое перестраивается в душе по вертикалу, а потому требует «вертикальной памяти».
Теперь, когда половина книги уже написана, я подумал, что назвать ее, наверно, надо было бы как-нибудь иначе.
Самым лучшим названием было бы, конечно, — «Былое и думы». Во всяком случае, оно лучше, чем всякое другое, выражало бы жанровую природу этой книги.
Начиная ее, я не предполагал, что будут еще и думы. Собирался лишь ворошить былое.
Я совсем не уверен, что эти мои «думы» так уж интересны. Ведь думы (мысли) — это то, что устаревает быстрее, чем что-либо другое. Сохраниться, остаться имеют шанс лишь живые подробности, уходящая (ушедшая) натура.
Но ведь это нам только кажется, что свои книги пишем мы, авторы. На самом деле книга пишет себя САМА. И пишет совсем не так, как задумал ее и хотел бы написать автор.
Люблю я совсем другую прозу, не такую многословную и разбросанную. А пишу — вот так, как пишется. Отчетливо сознаю все недостатки этой рождающейся моей книги, но ничего поделать с ней (лучше сказать — с собой) не могу.
Книга сама пишет себя так, как хочется ей, а не мне.
Скуки не было: Вторая книга воспоминаний
Мои боги, мои педагоги
1
Это название и этот эпиграф вообще-то следовало бы предпослать не одной этой главе, а по меньшей мере нескольким главам, может быть, даже всей этой книге.
Такое название вполне бы ей подошло, потому что, хоть я еще толком и не знаю, куда меня вывезет кривая, в дальнейшем хотел бы рассказать обо всех, кому в той или иной степени обязан тем, что из меня получилось.
В ранней юности главным моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.
Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.
Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский.
Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.
Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:
И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты, — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.
Громогласно отчеканив в последний раз — «Левой!.. Левой!.. Левой!..», Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал — из «Хорошо»:
— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился: