Выбрать главу

Не избежал «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы.

Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал:

Гуляли, целовались, жили-были… А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили И дворников будили по ночам. Давил на кнопку, не стесняясь, палец, И вдруг по нервам прыгала волна… Звонок урчал… И люди просыпались, И вскрикивали женщины со сна… ………………………………………………… А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник. А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные — кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.

Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть.

Но автор процитированных стихов не в силах стать на этот путь:

Иначе писать не могу и не стану я. Но только скажу, что несчастная мать. А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать?

Вот он — вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма?

Нет, это невозможно!

И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:

Можем строчки нанизывать Посложнее, попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь…
Мы не будем увенчаны, И в кибитках, снегами, Настоящие женщины Не поедут за нами.

Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет тому назад вышли на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам.

Нет, он не может, не в силах ощутить себя врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость — приползти «на красную Лубянку, в готическое здание Чека».

Все это — далеко не так внятно, а весьма сумбурно и даже сбивчиво я попытался тогда высказать Эренбургу.

Не знаю, в какой мере это мне удалось.

Заключая свой длинный и маловразумительный монолог, я сказал, что да, конечно, каша в голове у моего друга тогда была. И немалая. Но первопричиной этой самой каши было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.

Илья Григорьевич, сколько мне помнится, никак на эти мои сбивчивые объяснения не прореагировал. Скорее всего, даже не понял, что я хотел сказать (или не захотел понимать). А между тем он ведь и сам не чужд был этого двойного сознания, этого плюрализма в одной голове. Он тоже — по-своему — пытался убежать от этой шизофрении. Только другим способом. Прямо сказал в одном из своих стихотворений, что слепоту зовет находкой.

Что это, как не такой же самообман, как у юного Манделя с его du cacha в голове? Другая форма того же самообмана.

* * *

Но я, кажется, слишком далеко забежал вперед.

Возвращаюсь назад, в тот день, когда мы явились к нему втроем — Лазарь и я по делу, а случайно встретившийся нам Эмка — просто так, за компанию.

Хоть Эмка и уверял нас, что его появлению в компании с нами Эренбург обрадуется, особой радости по этому поводу Илья Григорьевич не выказал. Но и удивления своего не показал тоже, хотя удивлен таким составом нашей делегации, судя по некоторым признакам, был немало.

Когда мы уже сидели — все трое — напротив него и беседовали, он время от времени как-то странно поглядывал — то на нас, то на Эмку. Видимо, пытался понять, что может быть общего у официальных представителей нелюбимой им «Литературной газеты» с приходившим к нему когда-то нелепым молодым поэтом, сочинявшим и публично читавшим крамольные стихи и лишь недавно вернувшимся из ссылки.