Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.
Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:
— Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас — не было.
Мы посмеялись и разошлись.
В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» дядя Митя.) И мы стояли в том же коридоре втроем — с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:
— Долго вы еще будете держать этого бездельника?
С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:
— Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.
На летучках я выступал каждую неделю и говорил там — обо всем и обо всех — всё, что думал. По принципу — «все равно в этом доме не бывать»: я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно, и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.
Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.
Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность «эренбурговой концепции» развития советской литературы, в которой меня обвинял «Блеонтьев». Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века — рядом с Маяковским и Есениным — неизменно ставил Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.
На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:
— Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.
В общем, судьба моя была решена.
И вот в это самое время новый наш главный — Александр Борисович Чаковский (он в это время уже сменил чем-то проштрафившегося Косолапова) решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.
Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете — том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, — и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.
Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек — о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.
— Представьте, — говорил он, — на дворе 1937-й год. Эренбург сидит в Париже…
— В Мадриде, — громко сказал я из своего первого ряда.
— Ну в Мадриде, какая разница, — отмахнулся он.
Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.
— В Париже или в Мадриде — это в данном случае совершенно не важно, — повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.
Смех увял.
— И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли такого-то… И такого-то… И такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну. А в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор. И поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…
Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия — Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».