— Больше всего мне хотелось бы ответить на эту вашу статью стихами.
Статью, однако, в своей газете не напечатал.
Но Степан Петрович, — так во всяком случае я тогда думал, — был человек простодушный, и его реакция на мою статью показалась мне искренней. Хотя на самом деле таким уж простецом он, конечно, не был.
Рассказывали, например, такую историю.
Пришел он будто бы в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове. Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, на полную катушку. Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.
Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет. Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в «Знамя», где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.
Конечно, эта байка вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности (во всяком случае реальности его характера) она, я думаю, все-таки отражает.
Но как бы то ни было, ко мне Степан Петрович отнесся хорошо. И не только в том телефонном разговоре, но и потом неоднократно меня привечал, ласкал, а при случае и помогал, поддерживал.
Злополучная статья моя, однако, напечатана так и не была. И даже сейчас я не думаю, что появлению ее на журнальных страницах воспрепятствовал именно он, Степан Петрович. (Разве что не слишком бурно ее защищал.)
Причин для того, чтобы ее забодать, было много.
Строго говоря, она по тем временам изначально была непроходима, и если бы ее вдруг напечатали, это было бы истинное чудо. Но тем не менее чудо это вполне могло случиться, если бы не то, что одно такое чудо как раз в то самое время уже произошло. С другой статьей, другого автора, но — на ту же самую тему.
Я имею в виду статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», появившуюся в «Новом мире» в 12-м номере 1953 года. Появление этой статьи было подобно взрыву атомной бомбы. Она сразу попала в обойму главных тогдашних идеологических жупелов («Теркин на том свете» Твардовского, «Гости» Леонида Зорина). Ее полоскали в печати, клеймили на всех литературных собраниях. Эпитет «похабная» по отношению к ней в устах тогдашних ревнителей чистоты партийной линии был едва ли не самым мягким.
Окунаясь в пучину этого литературного скандала (а как в него можно было не окунаться, если девятый его вал накрыл тогда нас всех с головой), я кусал себе локти. Меня терзала злая зависть к Померанцеву. Подумать только! Ведь если бы эта красноносая моя Гусыня вместо того, чтобы так долго мариновать мою статью, сразу положила ее на стол Панферову, а Панферов оказался таким же смельчаком, как Твардовский, — не кто иной, как я, а не какой-то там Померанцев, был бы тем Иваном Ивановичем Добчинским, который первый сказал «э». В крайнем случае, мы с ним вместе, одновременно (как Добчинский и Бобчинский) сказали бы это самое «э», и я тоже был бы сейчас в самом эпицентре этого землетрясения — рядом с Померанцевым, Твардовским и Зориным.
О том, что в этой катавасии, попади я в нее, мне вполне могли бы переломать спинной хребет, я тогда не думал. Понимал, конечно, что зуботычины, полученные жертвами тех идеологических проработок, не так уж безобидны. Но все это представлялось мне полной чепухой в сравнении с возможностью прославиться, стать знаменитым. Я тогда еще не знал, что быть знаменитым некрасиво, как не знал и того, что Лёня Зорин, с которым я подружусь сорок лет спустя, за эту свою тогдашнюю знаменитость расплатился потоком крови, вдруг хлынувшей из горла, четырьмя месяцами между жизнью и смертью и тремя годами, проведенными в больницах, меняя одну больничную койку на другую. А ведь Лёня был — богатырь, спортсмен, футболист, не чета мне с моим нефритом.
Всё это я узнал — повторяю — сорок лет спустя, когда мы с Лёней стали друзьями. Это было уже время потерь: одни друзья уже ушли «в никуда», другие — по слову того же Галича — «в князья». Но и среди тех немногих, что остались вблизи, кое с кем мне уже не о чем было разговаривать: начались размолвки, ссоры, разрывы отношений, казавшихся нерушимыми. (Об этом мне в свой час еще придется рассказать.) Но в это грустное время потерь были и приобретения. И одним из самых ценных для меня таких приобретений стали тесные отношения с Леонидом Зориным, с которым не случайно мы сблизились именно в эти годы…