Интересно, долго она еще будет копаться? Ну вот. Этого следовало ожидать. К ней подошел штатный “каравайный” глухонемой. Ткнул ее сзади в плечо. Она обернулась, и он, с размахом перекрестившись, протянул к ней руку ладонью вверх. И замычал. Я этого глухонемого знаю давно и давно раскусил его как облупленного. На вид ему лет тридцать, у него красная крепкая морда, мелкие глаза и короткие, выше щиколоток, брюки. Обычно он подходит к очереди с тылу, толкает людей в спину и мычит с протянутой рукой.
Наглядно демонстрируя, какой он глухонемой и несчастный.
Я ему сразу сказал:
– Вали. С такой рожей денег не просят, – и показал руками, какая собственно у него рожа – обозначил, так сказать, размер.
А как-то зашел в пустой магазин – было пасмурное скучное воскресенье, и народ справедливо отдыхал по домам, а не по магазинам шастал – глухонемой стоит и спрашивает у продавщицы, не отрежет ли она небольшой кусок от большой горбуши. Я хмыкнул и пошел покупать что-то в колбасном отделе. И тут меня толкают в плечо. Поворачиваюсь – он. Перекрестился, протянул руку и мычит.
Я ему говорю:
– Ты ж только что у продавщицы про горбушу спрашивал.
И он ответил мне прямо по анекдоту:
– А что, уже и спросить нельзя?
Но она, видно, ничего этого не знает и выскребает из кармана мелочь.
Интересно, почему я до сих пор думаю о ней без имени? Думаю, все дело в том, что я о ней думаю, а не говорю. А думать нужно краткими мыслями, мыслями, способными мелькать, а не тянуться.
Имя же у нее длинное, и ни в одну мысль его не поместить -
Анастасия. Можно, конечно, заменить его на обиходное и упрощенное Настя, только Настей ее никто никогда не называл. И я не называл. Не вязалось с ней имя Настя. Ни с обликом не вязалось, ни с характером, ни с чем. Кроме того, она этого не любила. Когда кто-нибудь звал ее “Настя”, она спрашивала: “На что, на что?” И ставила человека в неловкое положение. Не каждый же понимал, что она просто разложила свое имя на составляющие, сделав из “на” предлог, а из остатка – слово-урод “стя”. Ее и вообще понимал не каждый. Потому что не каждый может понять то, что понять невозможно, да и не нужно. Анастасию нужно было не понимать, а принимать – как таблетку. Ну, или не принимать. Сама она тоже редко пыталась в чем-нибудь разобраться, что-нибудь досконально понять при помощи умственного труда. Она тоже или принимала, или нет. А чаще – сначала принимала, а потом не принимала. В зависимости от обстоятельств. Так было со мной. Это несмотря на то, что я принимал ее безоговорочно во всех видах и формах, с головы до пят. И не потому, что она была в моем вкусе не было у меня тогда никакого вкуса, – и не от безумной влюбленности в Анастасию. Хотя влюблен я был не на шутку.
Очевидно, я чувствовал, что Анастасия – единственная женщина, с которой я мог прожить всю жизнь целиком. Если бы могла она. Но она не могла. Или не хотела. Или хотела, но ей попала шлея под хвост. И она – Анастасия, не шлея – пошла вразнос. Понятно, что, когда такая женщина идет вразнос, находиться вблизи нее опасно для здоровья. И для жизни – тоже опасно. Во всяком случае, для спокойной жизни. Я могу это утверждать, поскольку находился.
Нет, когда было хорошо, с ней было очень хорошо. Было так хорошо, что даже не верилось, казалось, что так хорошо быть не может и не должно. Но когда стало плохо – то это было плохо.
Плохо с большой буквы. Плохо во всех отношениях и со всех сторон. Кажется, я всерьез тогда подумывал о самоубийстве.
Только не мог избрать достойный меня способ. Хотелось чего-нибудь поэстетичнее, покомфортабельнее и побезопаснее, а главное – чтобы бесследно, чтобы исчезнуть с лица земли- и все, с концами. Но оказалось, что самоубийство с такими повышенными требованиями – не слишком простая штука. Духовка исключалась, на воздух мог взлететь весь дом, и потом обязательно последовала бы волокита с судмедэкспертизой, моргом и запоздалыми похоронами. О вешаться не могло быть и речи – я не хотел мучиться, задыхаясь, не хотел выглядеть после смерти уродом с синим вывалившимся языком и мокрыми штанами. Оставалось застрелиться. И не просто как-нибудь застрелиться, а на мосту, предварительно привязав к поясу гирю и повиснув за перилами.
Это я хорошо придумал – гиря пудовая для физзарядки у меня имелась,- неясно только, где в те годы можно было взять пистолет
(лучше – с глушителем) и как протащить до середины моста, мимо круглосуточного поста ГАИ, гирю. Днем человек, идущий с гирей по мосту, бросается в глаза – всем же ясно, что с гирей нормальные люди через двухкилометровый мост не ходят, а ездят как минимум в троллейбусе, – а ночью он и подавно бросается в глаза, ночью движение слабое, и гаишникам делать нечего. Они элементарно заметили бы самоубийцу, пресекли преступную попытку суицида и ко всему еще нашли бы при обыске карманов пистолет. Обеспечив мне серьезные и продолжительные неприятности вплоть до уголовной ответственности. Можно было, конечно, застрелившись, топиться и не с моста, а, допустим, с лодки. Но не покупать же для такой одноразовой цели лодку. Для такой цели пришлось бы лодку украсть. Чего я не умел, не умею и не хочу. Потому что, если бы захотел, меня обязательно поймали б и обязательно посадили.
Короче говоря, все эти самоубийственные мысли были похожи на раздумья бедной Лизы о смерти ее неродившегося ребенка и кажутся сегодня вполне юношескими и смешными. А тогда почему-то не казались. Мне – не казались. Другим – не знаю. За других я не ответчик. У других бытует мнение, что мысли о самоубийстве – это как онанизм или стихи: в юности все поголовно ими грешат и страдают, а к зрелости все у всех благополучно проходит.
Проходит вместе с прыщами и метаниями в поисках смысла жизни.
Мол, человек понимает, что никто уже не заставит его писать сочинение на эту паршивую неподъемную тему, и начинает жить спокойно и размеренно. То есть скучно.
С другой стороны, а кто сказал, что жить нужно веселясь или веселиться живя? Никто этого никому и никогда не говорил. Без скуки жить нельзя на свете. Нельзя. Но иногда очень хочется. Так как скуки в жизни обычно больше, чем самой жизни. Особенно в так называемом зрелом застойном возрасте.
Зато зрелый человек живет осознанно. И в эти зрелые, осознанные годы он делает ошибки и глупости, но уже как исключение из правила, а не как правило. Другими словами, он делает их намного реже. Вспоминая о том, что делал когда-то их часто и густо, с удовольствием и теплыми сильными чувствами. Не знаю, почему, но ошибки – и в частности ошибки молодости – вспоминаются впоследствии именно с удовольствием. Правильные и положительные поступки остаются где-то на дне памяти, в забвении, а ошибки – нет. Ошибки греют нам душу и скрашивают серые трудовые будни. У меня есть знакомый, который летом работает в нашем сквере. Он пасет там, в самом центре города, свою черно-белую козу, на глазах у всех желающих ее доит и продает только что надоенное козье молоко жаждущим. Да. Так если бы вы видели, с какой нежностью и теплотой он вспоминает о первом своем подростковом триппере! У него даже глаза увлажняются от чувств и приятных воспоминаний. Он в эти минуты забывает о своей кормилице-козе и о ее доении и лишь задумчиво курит, повторяя одно и то же:
“Какая была женщина! Сейчас таких женщин не делают – сняты с производства”. А вот о том, как он с отличием учился в вечернем университете марксизма-ленинизма, мой знакомый не вспоминает никогда. Хотя нет, вспоминает. Когда выпьет лишнего и его тошнит.
К слову сказать, меня тоже сейчас начало поташнивать. Похоже, я при виде Анастасии излишне перевозбудился и переволновался. Что ни говори, а она всегда меня волновала и перевозбуждала. Сейчас
– тоже. По всем, как говорится, правилам. А я уже думал, что меня никто не волнует. Нет, не вообще меня не волнуют женщины, а не волнуют по-новому и по-особенному. Волнение есть, но оно знакомое до всех своих мелочей и оттенков. И раз ты знаешь, как именно будешь волноваться в следующую секунду или минуту – это уже не волнение. Или волнение наполовину, без которого легко можно в жизни обойтись. От такого волнения и отказаться не грех.