Завтрак не лез мне в горло. Ехидина Джек дразнился: «Бедная кошечка проголодалась. Дайте ей рыбки к столу». Мама порывалась измерить мне температуру. А когда тарарам, наконец, утих, все чуть не лопнуло, потому что мама попросила меня присмотреть за Тэсс, пока она съездит в санаторий навестить миссис Роджерс: у нее ухудшение, и теперь с ней рядом могут быть только взрослые. Стелла не могла остаться с ребенком, потому что ей нужно было на балет, а Джеку приспичило съездить на дачу за своими шмотками. («Да, приспичило! Хотите, чтобы я совсем околел от этого собачьего холода?») Я спорила, и вдруг зазвонил телефон. Мама пошла ответить и вернулась совсем расстроенная: оказывается у миссис Роджерс второе кровоизлияние, и не к чему ехать в санаторий, а значит, мне не обязательно оставаться с Тэсс.
Я вышла из дому, злая, как медведь. Я чувствовала себя прескверно из‑за вдовьей лепты и еще подлее потому, что так упрямилась из‑за Тэсс. Миссис Роджерс была милой старушкой, в тугом, плотно обнимавшем ее жакете, в старом чепце. Теперь она умирала совсем одна; это была бабушкина подруга, и в Миссури они жили на соседних улицах. Миссис Роджерс не хотела ничего на свете, только бы вернуться домой, лечь в своей просторной спальне с высокими потолками, и чтобы старые друзья иногда навещали ее. Но они не позволяли ей вернуться, они настаивали на безнадежном лечении. Мне все казалось, что мое злое сердце и бесчестные намерения ускорили кризис, и, наверное в ту самую минуту, когда я кричала: «Сколько еще эта старушенция будет портить мне жизнь?», бедняжка, должно быть, откашливала кровь и говорила сиделке: «Передайте Крис Вандерпул, чтобы она не думала обо мне, играла и веселилась».
У меня был скверный характер, и я это знала, но, что бы ни думали Джек и Стелла, мне от него было мало радости, и чаще всего я поступала наперекор самой себе. Да и сейчас я совсем не радовалась тому, что так обошлась с миссис Роджерс и бедной вдовой (а что, если у несчастной женщины нет ни гроша за душой, а ей еще надо накормить собаку? или ребенка?). И в довершение всего мне совсем не хотелось ехать сейчас в город воровать что‑то по мелочным лавкам; и не хотелось больше встречаться с Лотти Скок — уж поверьте, не хотелось! — потому что я до мозга костей чувствовала, что она втянет меня в Беду с большой буквы. И всё же за нашу короткую встречу она умудрилась околдовать меня. Я вспоминала ее словечки, я думала о том, как ловко ей удалось смыться с флаконом и тортом (как ей только удалось пронести этот торт по улице и не привлечь внимания?) и восхищалась ею, потому что в глухой к Богу половине моей души я была настоящей негодяйкой. А кроме всего прочего, меня преследовала мысль о том, что если я не встречусь с Лотти Скок, она мне отомстит: она, кажется, умела добиваться своего. Так, в отвращении и восхищении, храбрясь и труся, я шлёпала по снегу своими громадными галошами, медленно поднимаясь по Чаутауке, где была остановка трамвая. По дороге я прошла мимо дома Вирджила Мида: во дворе у него рядом со снежной бабой обосновалась целая снежная семья, а сам Вирджил учил пса приносить ему брошенную палку. Я была в восторге оттого, что он один.
Лотти сидела под навесом на скамейке и жевала конфету. Выглядела она точно так же, как и в первый раз, только на ней была немыслимая шляпа. Я ожидала увидеть ее с черным платком, покрывающим нижнюю часть лица, или в куртке Джесси Джеймса, но и вообразить не могла такой шляпы. Шляпа была фетровой, цвета жареного мяса, с цветочной аппликацией спереди, и не имела полей. Она поднималась резко вверх, как памятник, и сидела на лбу так низко и туго, что казалась его продолжением.
— Как жизнь, малышка? — спросила Лотти, облизывая обертку.
— Чудесно, Лотти, — ответила я, снова попадая под власть ее чар.
Наступило молчание. Я попила воды из фонтанчика, села, завязала галоши, потом снова развязала их.
— У моей мамаши зубы тоже растут не в ту сторону, — сказала Лотти и объяснила, что она имела в виду: нижние зубы были у нее впереди верхних. — Эти, так сказать, трамваи от работы, наверно, не загнутся. Паскудный городишко.
Тут, спасая честь моего родного города, на подъеме показался трамвай. Он кряхтел и стонал, и, неистово задребезжав звонком, замер как вкопанный. Предохранительный щит спереди был весь забит снегом, в котором торчала консервная банка от помидор — верх остроумия какого‑то подыхающего со скуки обормота. Я сама, оставаясь одна по субботам, выкидывала немало таких бессмысленных штук.