Ещё совсем мальчиком, брат самым искренним и простодушным образом смеялся вместе со своими пересмешниками. Но в какой-то момент он как будто начал что-то понимать. Он перестал смеяться и, напротив, стал замыкаться в себе, превращаясь в какого-то дикаря. Насмешки он стал принимать болезненно. И сколько раз я замечала, что брат в одно и то же время тщится сорвать похвалу и почти мучительно для себя боится насмешек. Но чем более замкнутым и зажатым становился он дома, тем более развязным, шаловливым и непоседливым бывал во дворе и в школе. Развязность его была нарочитой, тяжёлой, навязчивой. Особенно это стало заметным в старших классах. Нельзя было сказать про брата «добрый малый» или «рубаха-парень», или ещё что-нибудь в этом роде. Уже тогда в нём появилось что-то злобное и высокомерное. Он по-прежнему производил вокруг себя много шуму, но не весёлого, легкомысленного шуму, за который так любят молодых людей. Скорее какого-то истерического, почти припадочного – без чувства меры. Становилось даже его страшно – а ну, как он края не знает? Ведь спрыгнул же он раз в подземный переход. То есть с самой высокой точки возьми да и прыгни вниз на лестницу. Да ещё за собой приглашал кого-то. Было бы ему не шестнадцать, а лет эдак десять-двенадцать, то, конечно, восхищение товарищей снискал бы. А так, раздражённое недоумение стало ему наградой. Неудивительно, что в старших классах появились у него неприятели, тяготившиеся общением с ним.
Из школы жаловались, говорили, что он мешает вести уроки, называли его «отпетым». Дома злились, негодовали, приписывали его выходки дурному нраву. Но никто никогда не пытался разобраться, что с ним происходит.
Брат всегда много читал. Подростком он полюбил читать о героях древности: об Александре Великом, о Цезаре, о Ганнибале. Более других нравился ему Александр, так что брат даже пытался подражать ему, переняв, например, его походку и манеру держать голову – как-то там Александр особенно держал голову. Узнав о том, что Александр знал на память всю «Илиаду», брат вознамерился во что бы то ни стало выучить её от корки до корки. Не знаю, удался ли ему этот замысел, но первое время он неизменно начинал своё утро с призыва к богине петь «про гнев Ахиллеса Пелеева сына». День за днём он продвигался всё дальше и дальше, и я с интересом узнавала, что этот проклятый гнев принёс ахейцам «страданий без счёта» и что виной всему был Агамемнон пространнодержавный, прогневивший сребролукого Аполлона, сына Лето и Зевса. Потом брат перестал декламировать по утрам, потому что однажды отец объявил, что устал слушать эту муть. И мне, чтобы узнать, к чему привёл ахейцев проклятый гнев Ахилла, пришлось самой засесть за «Илиаду»...
Тогда мне казалось, что брат мой, такой необыкновенный, такой интересный и непохожий на других мальчиков, которых я знала, подражает Александру Великому, чтобы и самому когда-нибудь сделаться кем-то вроде Александра Великого. Теперь же я думаю, что он, обделённый любовью и вниманием близких людей, бессознательно стремился научиться у великих завоевателей лишь одному – завоёвывать любовь и внимание.
Из детства, среди прочего, мне запомнились несколько эпизодов, которые могут показаться незначительными, неинтересными, смешными, но при воспоминании о которых, мне всякий раз бывает больно за брата и стыдно за отца. Раз, будучи лет семи или восьми, брат решил устроить домашний кукольный театр. Расставив в несколько рядов стулья и рассадив зрителей, то есть меня, маму и отца, брат натянул простыню между двумя стульями, помещавшимися перед «залом». Вскоре над простынёю показались куклы: мышь, заяц, петух и ещё кто-то. Куклы двигались, разговаривали на разные голоса. Сюжет, однако, не прояснялся. И вот в самый разгар этого беспорядочного представления, отец вдруг поднялся со своего места и заявил, что вся эта чушь ему надоела, что он не намерен терять время и что если брату вздумалось устраивать спектакли, то пьесу следовало бы выбрать заранее, а не сочинять на ходу. С тем и ушёл. Куклы над простынёй тотчас затихли, а там и вовсе исчезли. Через секунду брат показался в «зале». Бледный, испуганный, он напряжённо и боязливо всматривался в нас с мамой, опасаясь, что и мы насмеёмся над ним. Какое-то время все мы молчали: маме, очевидно, было неловко за отца, я страшно рассердилась и думала, что отец совсем нас не любит. Но смеяться мы не собирались. Брат скоро уловил это и мало-помалу оживился.
– Не хотите, как хотите, – как можно развязнее произнёс он и попытался даже улыбнуться. С напускным равнодушием он принялся демонтировать свой театр. Но было видно, что спина его зажата, как после удара, лицо бледно, рот покривился, а глаза потуплены и слишком уж часто мигают.
Отец, кстати, отправился смотреть телевизор.
Другой эпизод, который напечатлелся мне в памяти, относится к более позднему времени, когда брат был уже подростком. Во дворе как-то затеялась игра. Брат, нарядившись старухой, под дружный хохот ребятни подходил к случайным во дворе прохожим – двор был проходной – и обращался с какими-то пустяками. Он так ловко имитировал старческую походку и голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и оказавшийся вовлечённым в эту игру, только презрительно выслушал брата, которого, конечно, тут же признал. При всех он объявил, что брат бездельник и бездарь. И что если уж он берётся пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую ерунду и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей. Брат хотел было отшутиться, сказав, что импровизирует. Но отец только поморщился, велел брату не болтать того, в чём он не смыслит, ещё раз назвал его бездарем и направился к подъезду. По дороге он оглянулся и спросил у совершенно потерявшегося брата, дома ли мама.
Веселье было расстроено, игра разрушена. Все вдруг законфузились, избегая смотреть друг на друга, и понемногу стали расходиться...
Я не помню, чтобы отец когда-нибудь хвалил нас с братом. Наши успехи он принимал сдержанно. Под видом беспристрастной критики, а то и справедливого развенчания отец всячески стремился доказать нам нашу посредственность и никчёмность. Отец точно видел в нас своих конкурентов и тешил себя нашей мнимой заурядностью. Могло показаться, что отцом руководит зависть. Признаюсь, я и сама до недавнего времени думала именно так. Но один, казалось бы, незначительный случай заставил меня переменить мнение об отце. Вот как было дело. Как-то в субботу года два тому назад мы вдвоём с отцом ехали на наших стареньких «Жигулях» на дачу. Был разгар лета. На улицах толпились люди, сновали машины, на Первомайском проспекте возле вещевого рынка образовалась даже пробка, туда-сюда пёстрыми вереницами тянулись свадьбы. И вот уже на выезде из города мы заметили, как два или три свадебных кортежа остановились у «противотанковых ежей». Несколько белых невест, чёрных женихов и целая толпа пёстрых гостей рассредоточились вокруг памятника и с усердием, точно уж ничего важнее и не предвидели, принялись позировать перед фото– и видеокамерами.
В нашем городе все новобрачные почитают прямо-таки своим долгом отправиться к «ежам» в день бракосочетания. Обряд этот занимает и возмущает меня одновременно. «Ежи» изображают собой те события, что прокатились по нашему краю огненным колесом уже тому полвека назад. И для чего к этим суровым и неказистым на вид конструкциям, напоминающим о тех, кто отвёл страшные дни, для чего к этим корягам, подле которых больше пристало молчать, для чего едут к ним весёлые свадьбы?
Да и вообще, признаться, я никогда не понимала, что означают эти матримониальные катания...
Помню, что-то в этом роде я и выразила тогда отцу.
– Это наши предки... – назидательно ответил отец, бросив беглый взгляд в окошко на памятник.
– Да при чём тут предки! – удивилась я.
Отец грустно усмехнулся.
– При чём тут предки... – повторил он с горечью. – Если у тебя нет уважения к предкам...
– Ах, Боже мой, – перебила я в нетерпении отца, – да есть у меня уважение к предкам. У меня нет доверия к этим церемониям. Едут туда, потому что так принято, потому что все ездят. Скажи им завтра, что стало модным ездить к песчаному карьеру, будут ездить к песчаному карьеру...