Я снова «укротил естество». Я стал привыкать к такой неизбежности. Участь писателя подчинена закону самоограничения. Но действует сей суровый закон не только за письменным столом и сдерживает не только перо.
Законы хочется нарушать. Иной раз даже законы словесности. Особенно когда жизнь прозы они превращают в прозу жизни. Писать, ограничивая себя, достаточно трудно, еще труднее — жить, повинуясь этой узде.
Думаю, совсем не случайно меня поманил однажды театр. Очень возможно, что безотчетно мне захотелось освободиться. Разве не там кончаются будни? Вот где высокая температура — нормальный градус существования. Разве Шекспир не сама чрезмерность? Грубое площадное искусство дает тому, кто его творит, право не только на откровенность, но, больше того — на обнажение. Актерская душа не убежище, она — арсенал, и в нем хранятся и ядра, и петарды, и бомбы, которые взрывают рутину.
Однако, когда я взялся за пьесу, выяснилось, что я не гожусь для этого сочиненного мира. Невидимая узда меня стягивала, я уж не мог без нее обойтись. Чем истеричней были подмостки, чем больший был спрос на неврастеника, способного вывернуть напоказ все наши декадентские язвы, тем я сильнее хотел услышать естественный человеческий голос. За годы, прошедшие в поиске слов, я понял, как быстро они обесцвечиваются и как стремительно дешевеют. Крикливость сцены была мучительна, и бычий рев знаменитого трагика не отзывался в моей душе. Всосавшаяся в кровь неприязнь к бенгальским огням, к любой пиротехнике, та школа юмора, через которую лучше всего постигается быт, и, наконец, мое молодое самолюбивое стремление сказать нечто свежее и свое, — все вместе подхлестывало меня, когда я писал свои первые реплики (те, юношеские, были не в счет).
Не звать, не учить. Все бесполезно, если отсутствует непредвзятость. Она не равновелика художеству, однако она — его условие. Литературные ригористы оказывают обратное действие. Я вспоминал об их завываниях, смахивавших на извержения с запахом серы и камнепадом, когда в моем действе брал свое слово один бурнопламенный резонер, коллега автора по медицине.
Но ожила и другая тень. Душа была еще не свободна, и память моя еще томилась. Та, что меня помучила вдоволь, в пьесе предстала совсем иной. Властный и своевольный характер был облагорожен страданием, недугом, жертвенностью — всем тем, чего в ней не было и в помине. И все же ее пребывание в драме дало мне возможность продолжить наш спор, выплеснуть, договорить заповеданное, не произнесенное вслух.
Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект — герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.
Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи — все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, — театр непобедимо влечет.
В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно — куда.
В юности — подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости — с тобой собеседует. В старости — обновляет кровь.
Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение — гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.
Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.
Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить — тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, — совсем иной.
Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить — самозабвенно, яростно, жарко — немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд — этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.