Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою — неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.
Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.
Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны — не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.
Но Пушкин исчез в садах лицея. На смену тем, кто ему наследовал, пришли ясновидцы и страстотерпцы. А уж затем явились и мы, варвары, разношерстные люди, худого рода, пестрого племени. Мы посягнули на старые парки, а также — на позднейшие кафедры, и в эту словесность певцов и профетов внесли свою шуструю, хваткую речь. Все мы, родившиеся на свет в последнюю треть былого века, сперва опростили его язык, потом разрушили и барьер, которым описанная жизнь привыкла заслоняться от подлинной. Возможно, тут было веление времени, не зря же Толстой прилагал усилия, чтоб в слоге его была неряшливость — он ощущал в ней кислород.
Никак не хочу его умалить или поставить в ряд с остальными. Известно, это наш судия, наместник Бога, вокруг лишь труженики, чернорабочие литературы. Самые скромные из нас не называли себя иначе.
Речь моя всего лишь о том, что у любой эпохи — свой воздух и что словесность его вдыхает. Что начинается новый век. Он уже хочет другого платья, он уже ищет свои слова, чтобы явить граду и миру вновь обретенные черты — свои никуда не годные нервы, женственную тоску по силе, жалкое старчество, стыдный страх.
Нет спора, житейский репертуар все тот же, не балует разнообразием. И все же найдется ли для меня свой закуток на этом Парнасе? Может и не найтись, не взыщите.
Каждый совершает, что может. Недаром же твои диалоги — признания, произнесенные вслух, не ожидающие ответа. Не жди его — это и есть ответ. А сетовать — пустое занятие.
Долго ли будут меня читать после того, как я удалюсь? Все литераторы мечтают о длительной жизни после кончины — мечта уморительная и детская. Общество сильно раздражают осточертевшие имена, а привлекают лишь неизвестные. К этой потребности надо привыкнуть. Однако надежда не оставляет, и, право же, можно ее простить — кому же хочется быть забытым?
Так долго ли будут меня читать? Нет, не об этом стоит тревожиться. Долго ли люди будут читать? Вот в чем вопрос, господин писатель. Старая публика исчезает, новой — все меньше дела до книжек. Можно втихомолку пошучивать над юными рекрутами словесности, над этой забавной суетной порослью и над ее игрой в изысканность. Над тем, что она, как девица на выданье, храбрится и раздувает ноздри, изображает то страсть, то скорбь. Можно смеяться над жалкой хитростью, когда под мистической поволокой она надеется скрыть растерянность, но надо понять, что ей выпало выразить сразу и ужас перед грядущим, и осознание исчерпанности. Поэтому от нее исходит такой отчетливый трупный запах. Не перебьешь никакими духами — вылей их на себя хоть банку!
Очень возможно, что мне повезло. Я еще мог себе позволить думать о будущем в литературе, а не о будущем литературы. Дни мои были посвящены нанизыванию строки за строкой, стилю и человеку в зеркале, который этот стиль диктовал.
Не только — за письменным столом. Его не устроила моя личность. Он разбирал ее по кирпичику и выжигал все то, что считал нежизнеспособным и лишним.
Он запрещал и сердцу и слову вялость, беспомощность, неумеренность. То и другое должны были стать сдержанными, хранить свой секрет. И он затягивал мой ремень все туже, чтоб ни одно словечко, если оно цветисто и пышно, не вырвалось из меня наружу. Я должен был выражать себя скупо, а, поднимаясь из-за стола, в том же регистре творить свою жизнь, существовать в ней негромко, но прочно. Сосредоточить свои усилия. Не распылять их. Собрать в кулак, двигаясь к единственной цели.