И я примерял такое платье, другого нет и не может быть, если уж ты не борец с произволом, не пишешь огненных прокламаций в рифмах и в прозе и не бомбист. Я и в студентстве не помышлял отдать нашим правнукам свою жизнь — кто знает, каковы они будут?! Нет спора, внутренняя свобода достойна всякого уважения — жаль только, что другой у нас нет. Бедный наш Пушкин рвался в Китай с экспедицией Акима Бачурина — о большем он не смел и мечтать.
К добру ли блазнят нас эти мечты? Здесь, в пряничном воздухе, все плотнее, все гуще недвижная тишина, неспешно и сладко дремлют дома, увитые зеленым плющом, и люди не думают о свободе.
И все-таки как она хороша! Сам же и написал однажды: свобода, даже намек на тебя, делает нас хоть на миг счастливыми! Кажется, так или близко к тому. Все чаще путаюсь в собственных строчках.
Похоже, что день миновал зенит. Больше не слепнут от солнца глаза, и облака напоминают уже не лебедей, а их перья. Уже доносится из курзала бодрая звучная мелодия. «Музыка играет так весело», — сказано у одного драматурга. Вскорости, когда парк оживет, станет она еще томительней, словно напутствуя час свиданий. Нет, хорошо быть кавалергардом!
Так же, как славно быть студентом, дуреющим от приступа страсти. От страсти, похожей на помешательство. Способной так молодо отозваться даже на звук любимого голоса. Ах, славно! Знал ли я нечто подобное? Вроде бы знал. Но только однажды.
Мог ли я ждать, что судьба так анафемски вдруг помрачит мою бедную голову и покорит мои органы чувств? Я полагал, что живу в безопасности. Было решительно невозможно подумать без смеха и содрогания о некоем свадебном обряде, в котором мне выпала главная роль.
Стоило лишь подумать об этом, и даже подобие увлечения куда-то бесследно исчезало. С какой-то пугающей меня четкостью, должно быть, теменным своим оком, я видел эту толпу гостей, изображающих пылкую радость, видел я и оба семейства — свое, оглушенное происходящим, родителей своей нареченной, вчера еще совсем незнакомых, тщетно пытающихся изобразить свое умиление перед таинством. На важных и торжественных лицах застыла печаль: непросто отдать во власть совратителю свое чадо. Видел и обольщенную деву, всю в белом, с выпученными глазами, с кукольным бессмысленным личиком. Видел по-новому и себя, во фраке, который взят напрокат, нелепого, взмокшего, напряженного — ни жара в сердце, ни сладкой дрожи, молящего Господа лишь об одном: скорей бы кончилась эта мука. И все остальное было таким же — ненужным, посторонним, случайным, взятым напрокат, как мой фрак, узким и тесным, с чужого плеча.
В моем сознании вдруг возникала и проносилась, как карусель, пестрая вереница свадеб, и все они были до жути похожи, неотличимы одна от другой. Все та же имитация счастья, которым даже близко не пахнет. Все та же дрянная пошлая пьеса, смахивающая на водевиль, скроенный на скорую руку. А дальше мне представали годы, бесчисленные, пустые годы, в которых влачатся, чадят и гаснут две жизни обреченных людей, давно осточертевших друг другу.
Однако ж едва не произошло. Как раз когда я совсем уверился, что потрясения обойдут. Барышни, встреченные мною, умели сразу же отрезвить. Своей утомительной неестественностью, своим застоявшимся девичеством, привычкой к копеечному притворству. Когда доходило до грехопадения, оно оказывалось безрадостным — то суматошным, то патетическим, с неистребимой склонностью к драме. Все это вызвало лишь оскомину. О пряных ночах Катулла и Лесбии мне оставалось только мечтать. Даже когда могло почудиться, что шаг еще и свершится, сбудется, некая сила меня удерживала. Страх ли рутины, крест ли всей жизни — боязнь оказаться смешным? Да, разумеется, но не только.
Скверную шутку со мной сыграла та восприимчивость, что с малолетства сопутствует злополучным натурам. Она обостряла мои реакции, раны рубцевались непрочно, шрамы оставались глубокими. Ныли они при любой погоде. Я убедился, и очень быстро: старая боль никуда не девается, просто переходит в тоску. Втайне я завидовал шкуре, почти первобытной в непроницаемости. Она никогда не кровоточит, а коли случится такая напасть, то кровь засыхает на ней мгновенно. Беспамятны и плоть и душа.
А я ни о чем не забывал. Так и не научился петь в хоре. Видно, я был приговорен жить наособицу, на юру. Бедная поротая кожа не становилась моей защитой, совсем напротив — еще уязвимей. Не покидало мерзкое чувство подстерегающей угрозы. Не зря же эта потребность в убежище! Не зря я привычно держал дистанцию и загодя в себе подавлял любое поползновенье к сближению. С мужчинами обходилось без сложностей, у них хватало иных забот, но женщины сразу же, по-охотничьи, чуяли эту мою опаску и долго ее не могли простить.