Выбрать главу

Между тем счастье поэта оставалось беззаконным. У беззаконности этой были различные аспекты. В плане человеческом он глубоко ощущал свою вину перед первой женой и пронес это чувство вины через десятилетия. В 1921 г., четверть века спустя, он будет говорить юному тогда Моисею Альтману: «Я с Дмитриевской развелся, это было очень сурово и жестоко, но я тогда, видите ли, был ницшеанцем. […] Теперь я это воспринимаю как убийство, ибо жизнь Дмитриевской оказалась совершенно разбитой». Образы мужского предательства, обрекающего женщину на помрачение ума, как Фауст довел Гретхен до сумасшествия и гибели, появляются порой в его позднейших стихах (коих не следует понимать уж чересчур [авто]биографически [24], — но определенной чуткости также и к биографическому своему фону они все-таки требуют):

…Есть, Фауст, казнь: В очах возлюбленной прочесть Не гнев, не суд, не месть, — Но чуждый блеск — безумья весть — И дикую боязнь…

В плане же социальном предстояло бракоразводное дело в стиле прошлого столетия, и даже не одно, а два. Если Дарья Михайловна, верная этическим принципам русской интеллигенции, согласилась на развод незамедлительно, Лидия Дмитриевна была разведена со своим первым мужем К. С. Шварсалоном, требовавшим передачи детей ему, лишь в 1899 г. Это означало, что у четы, оказавшейся за чертою общественных норм, была еще одна, дополнительная, причина медлить за границей, постоянно меняя место жительства — Франция, Италия, Англия, Швейцария…

Между тем счастье поэта — что и говорить, грешное, однако же выведшее «затворника немоты» из его затвора к мистике общения — постепенно истребляет то, что еще оставалось от его неверия. В автобиографическом письме С. А. Венгерову Вяч. Иванов вспоминал: «Друг через друга нашли мы — каждый себя, и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога». (Других людей к вере приводит страдание; его привело счастье. Если мы этого не поймем, мы ничего не поймем в логике его жизненного пути.) Однако желанию превратить отношения с Зиновьевой-Аннибал в церковный брак препятствовало суровое решение российской консистории. В сходной ситуации оказался, как памятно всем, и старший ровно на десятилетие современник Вяч. Иванова — Василий Розанов. Но дальше все сложилось по-разному. В обоих случаях совесть не была связана приговором консистории, и это можно понять: в конце концов, эту бюрократическую институцию мало кому хотелось отождествлять с Церковью. Однако Розанов и тем паче его вторая, поначалу незаконная жена не были «беспочвенно запредельны»: все переживалось внутри психологически безысходно закрытого российского пространства, с очень подлинной болью, но ведь и с растравой, — как бы сделать самому же себе побольнее, помучительнее. Эта стыдная мука очень по-русски выросла в центральную литературную тему, открывая возможность писательской самореализации.

Тяжба с консисторией, размашисто перерастающая в тяжбу за достоинство «пола» с христианством как верой «людей лунного света», да что там — уж прямо с Самим Христом, ни больше, ни меньше! — подарила незадачливому, «подпольному» экс-провинциалу его темы, его чувство державной власти над словом и над читателем, уготовала ему место так близко к средоточию становящейся новой литературы. Странно подумать, насколько же иначе все было у Вяч. Иванова. Российская консистория, хотя бы и как предмет ненависти, — ах, до чего, до чего все это было далеко от мира вольных скворешниц! Дождавшись развода от К. С. Шварсалона, Вяч. Иванов и Лидия Зиновьева-Аннибал отправились в греческую церковь в итальянском городе Ливорно, где священник не спрашивал желающих обвенчаться, что по этому поводу говорит консистория, — «и где по греческому обычаю им, вместо русских брачных венцов, надели на головы обручи из виноградных лоз, обмотанных белоснежной шерстью ягненка» (О. А. Шор-Дешарт [25]). Эта древняя символика, восходящая к дионисийским культам, купно с греческим языком и греческими напевами богослужения, была для поэта-филэллина, разумеется, дополнительным, нежданным подарком. (Кто хочет, может подивиться, что грешник еще и получил подарок от Провидения, пути Коего неисповедимы; что бывает и так, многие из нас, грешников, могут знать по себе.)

вернуться

24

Хотя бы потому, что чета Фауст — Гретхен (и аналогичная ей другая чета Ставрогин — Хромоножка) — исключительно важный предмет символических медитаций Вяч. Иванова как мыслителя и толкователя мировой литературы. С другой стороны, литература для символиста — никогда не «только» литература, и отношение к ее символам Иванова разве что беспонятным недругам поэта могло казаться таким уж «книжным», т. е. гелертерски-филологическим; в этом смысле само пристрастие Вяч. Иванова к вышеназванной теме равно выходит за пределы ученого комментария к текстам Гёте и Достоевского — и, так сказать, сносок к такой-то странице собственной его биографии.

вернуться

25

Иванов Вяч. Собр. соч. Т. I. С. 35.